Вера пришла в суд делить квартиру с мужем и готовилась ко всему, кроме этого. Незнакомая пожилая женщина с охапкой георгинов прошла через зал и положила букет ей на стол. Глеб, увидев гостью, перестал дышать.
Георгины были завёрнуты в газету. Не в целлофан с лентой, как дарят на юбилеях, а в обычную районную газету, сложенную кульком, и с мокрых стеблей на полированный стол уже натекла тёмная лужица.
Вера смотрела на эту лужицу и не понимала, что ей с ней делать.
До начала заседания оставалось семь минут. Она пришла раньше всех, села за левый стол, как велел секретарь, положила перед собой синюю папку и бутылку воды. Бутылку открыла и не пила. Папку не открывала. Дина, её адвокат и подруга ещё со студенческих времён, ушла звонить в коридор, и Вера осталась в зале одна, если не считать девочку-секретаря, которая что-то печатала, не поднимая головы.
Потом пришёл Глеб со своим представителем. Сели справа. Глеб даже не кивнул. Он был в синем пиджаке, который она покупала ему в позапрошлом году на распродаже, и от этого почему-то стало неловко, будто она подглядывает.
А потом дверь открылась ещё раз.
Вошла женщина лет семидесяти, невысокая, сантиметров сто пятьдесят пять, в тёмно-зелёном плаще и сером берете, надвинутом на правое ухо. Нос с горбинкой, глубокая морщина между бровей, словно она всю жизнь щурилась на солнце. В руках охапка георгинов: бордовые, оранжевые, один почти чёрный, с лепестками, свёрнутыми трубочкой.
Она не посмотрела на секретаря. Не посмотрела на пустое кресло судьи с гербом над ним. Прошла через зал, остановилась у Вериного стола и положила букет прямо поверх синей папки.
— Это вам, — сказала она. — Не судье. Вам.
И ушла на последний ряд скамеек.
Вера обернулась к Глебу, хотела спросить взглядом, что это за цирк. Но Глеб не смотрел на неё. Он смотрел на последний ряд, и левая рука у него лежала на столе ладонью вниз, плоско, будто он пытался удержать столешницу от качки.
Он не дышал. Вера видела это по воротнику рубашки: тот не двигался.
Пятнадцать лет назад, когда они только расписались, Глеб сказал про мать одну фразу. Вера запомнила её дословно, потому что больше он о матери почти не говорил.
— Она тебя не примет. И меня не принимает. Давай не будем.
Они сидели на кухне съёмной однушки на Бауманской, ели макароны с тушёнкой из одной сковородки. Вера тогда засмеялась, потому что не поверила. Как это не примет? Она приличная, с высшим, работает бухгалтером в строительной фирме, готовит, не курит. Чего там не принимать?
— Глеб, ну так не бывает.
— Бывает. Ты её не знаешь.
— Так познакомь.
— Вер. Я сказал.
Он взялся за мочку левого уха и потёр её большим пальцем. Вера тогда ещё не знала, что это значит. Узнала потом, года через три, когда он точно так же тёр ухо и рассказывал, что задержался на объекте, а от рубашки пахло сигаретами, хотя курить он бросил. Ничего там не было, кроме покера с прорабами по маленькой. Но ухо он тёр.
Мать жила в Кинешме. Это Вера выяснила сама, когда разбирала коробку с его армейскими письмами при переезде. Один конверт был не отправлен, а получен: обратный адрес, улица Комсомольская, дом, квартира, и фамилия та же, что у Глеба. Почерк круглый, учительский, с длинными хвостами у «д» и «у».
Она переписала адрес на бумажку и спрятала её в паспортную обложку. Не потому что собиралась что-то делать. Просто так.
А когда родился Лёва, в мае двенадцатого, Вера купила в киоске открытку с аистом, вложила туда фотографию: красный сморщенный кулачок, синяя распашонка. Написала: «Здравствуйте. Это ваш внук, Лев. Вес 3600. Глеб не знает, что я пишу. Вера». И отправила, ничего не сказав мужу.
Ответа не пришло.
На следующий май она отправила вторую. Лёва на даче, в панамке, с лопаткой в кулаке. Потом третью. Потом это стало чем-то вроде ритуала, о котором никто не знал: каждый май, в первых числах, открытка и фотография. Лёва в первом классе с букетом гладиолусов. Лёва без переднего зуба. Лёва на соревнованиях по плаванию, мокрый, с медалью, которая ему велика. Ни одного ответа. Конверты не возвращались, значит, кто-то их получал.
Зачем она это делала? Вера и сама толком не могла объяснить. Может, потому что её собственная мать умерла рано, и Вере казалось неправильным, что где-то живёт бабушка, которая не знает, как выглядит её внук. А может, потому что ей хотелось, чтобы хоть кто-то видел, как растёт ребёнок, кроме неё. Глеб видел мало. Он много работал, потом мало работал, потом совсем не работал полтора года, и всё это время смотрел в телефон.
Последняя открытка ушла в мае прошлого года. Лёва в тринадцать, долговязый, с первыми прыщами на лбу, хмурится в камеру, потому что фотографироваться ему уже стыдно.
А в декабре Глеб сказал, что уходит.
— Встать, суд идёт.
Вера поднялась. Георгины так и лежали на папке, и она не знала, убрать их или нет, поэтому просто стояла, держа руки за спиной, чтобы не трогать стебли.
Дина влетела в зал в последнюю секунду, бросила сумку на скамью, села рядом и шепнула:
— Это что?
— Не знаю.
— Кто принёс?
— Вон та, сзади.
Дина обернулась, посмотрела, нахмурилась. У неё была привычка выпячивать нижнюю губу, когда она думала, и сейчас губа выпятилась так, что стала похожа на полочку.
— Потом, — сказала Дина. — Сначала дело.
Судья, Ростислава Игоревна, женщина лет пятидесяти с короткой седой стрижкой и очками на цепочке, открыла папку и монотонно зачитала: исковое заявление о разделе совместно нажитого имущества, двухкомнатная квартира в Люблине, кредит погашен, ответчик заявил встречные требования. Она говорила ровно, будто читала инструкцию к пылесосу, и в этой ровности было что-то успокаивающее.
Вера знала суть встречных требований наизусть. Глеб хотел не половину. Глеб хотел почти всё.
Его представитель, Эдуард Маркович, полный мужчина с аккуратно подстриженной бородкой и золотыми запонками, поднялся, поправил галстук двумя пальцами и начал говорить мягким, почти бархатным голосом. Таким голосом в рекламе продают страховки.
— Уважаемый суд, позиция моего доверителя проста. Первоначальный взнос за спорную квартиру в размере одного миллиона четырёхсот тысяч рублей был внесён из средств, подаренных ему матерью. Подаренное одному из супругов имущество является… простите, это личная собственность, разделу не подлежит. Мы просим признать соответствующую долю квартиры личной собственностью моего доверителя. Расписка матери о передаче денег в дар приобщена к материалам дела.
Вера сжала пальцы за спиной так, что ногти впились в ладонь.
Она видела эту расписку. Дина показывала ей копию неделю назад. Тетрадный лист в клетку, синяя ручка, круглый учительский почерк с длинными хвостами у «д» и «у»: «Я, такая-то, передала своему сыну в дар денежные средства в сумме один миллион четыреста тысяч рублей на покупку жилья». Дата: март одиннадцатого года. Подпись.
— Откуда у пенсионерки из Кинешмы такие деньги в одиннадцатом году? — спросила тогда Вера.
— А это уже не наш вопрос, — сказала Дина. — Это их вопрос. Но доказать, что не дарила, мы не можем. Мать в процессе не участвует. Расписка есть. Подпись есть. Суд может поверить.
— А если вызвать её?
— Куда? В Кинешму повестку слать? Она приедет и скажет, что дарила. Это её сын, Вер.
Вера тогда ничего не ответила. Она пошла домой, долго стояла под душем, пока вода не стала холодной. Миллион четыреста. Это было всё. Это был первоначальный взнос, который они собирали два года: её премии, его подработки, продажа её «Матиза», который она водила ещё со студенчества. Никакой матери там не было. Ни одного рубля.
Но доказать она не могла. Где чеки за проданный «Матиз» пятнадцатилетней давности? Где выписки, если банк трижды переименовали?
И теперь эта расписка лежала в деле, а Эдуард Маркович говорил бархатным голосом.
— У ответчика есть вопросы? — спросила судья.
Дина поднялась.
— Ваша честь, мы оспариваем факт дарения. У нас есть ходатайство…
Она не договорила.
С последнего ряда раздался скрип скамьи. Женщина в зелёном плаще встала. Берет съехал ещё ниже, и она поправила его резким движением, будто отгоняла муху.
— Можно мне? — сказала она громко, без дрожи. — Это ведь я там написана. В бумажке вашей.
В зале стало так тихо, что Вера услышала, как гудит лампа над столом секретаря.
Глеб поднялся тоже. Медленно, тяжело, опираясь на стол.
— Мам, — сказал он. — Зачем ты приехала.
Не вопрос. Просто слова, сказанные в пол.
Судья постучала ручкой по столу. Не громко, но все замолчали.
— Гражданка, вы кто?
— Алла Семёновна я. Мать его. — Она кивнула на Глеба подбородком. — Та самая, которая деньги дарила. Только я не дарила.
Эдуард Маркович вскочил так резко, что запонка звякнула о край стола.
— Ваша честь, я возражаю. Гражданка не вызвана, не является стороной…
— Сядьте, — сказала судья, не повышая голоса. Она сняла очки, и они повисли на цепочке, качнулись. — Гражданка, вы сейчас в качестве слушателя. Если стороны хотят вас допросить, они заявят ходатайство, я его рассмотрю. Самовольно в процессе не выступают. Вам понятно?
— Понятно. Я подожду. Я долго ждала.
Она села обратно. Глеб так и стоял.
— Истец, сядьте тоже.
Он сел. Вера впервые за весь этот год посмотрела на него внимательно, долго. Под глазами серые мешки, рубашка застёгнута не на ту пуговицу, и левый край воротника торчит вверх. Раньше это поправляла она. Утром, в прихожей, на ходу, не глядя. Он даже не замечал.
Дина наклонилась к Вере:
— Ты её знаешь?
— Нет.
— Вообще?
— Я ей писала. Пятнадцать лет.
Дина посмотрела так, будто Вера сказала, что летала на Луну.
— Ты что делала?
— Потом расскажу.
Дина выпрямилась, откашлялась и сказала ровно, тем голосом, который у неё включался в суде и выключался только дома, на третьем бокале:
— Ваша честь, сторона ответчика заявляет ходатайство о допросе свидетеля. Она присутствует в зале.
Эдуард Маркович возражал. Говорил долго, про неподготовленность, про внезапность, про давление на свидетеля. Судья слушала, постукивая дужкой очков по губе. Потом объявила перерыв на двадцать минут и вышла в совещательную.
Глеб вышел из зала первым. Почти выбежал.
В коридоре пахло мокрой шваброй и растворимым кофе из автомата. Под потолком на одной ноте жужжала лампа дневного света, мигала через раз, и от этого мигания всё вокруг казалось нервным, ненастоящим.
Вера вышла с георгинами в руках. Не смогла их оставить на столе. Газета промокла насквозь, и холодная вода текла по запястью в рукав.
Алла Семёновна сидела на банкетке у окна. Сидела прямо, руки на коленях, пальцы сцеплены в замок. Вера подошла и остановилась в шаге.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, Вера. — Старуха подняла глаза. Серые, светлые, Лёвины. Вера никогда не думала, откуда у сына такие, у неё карие, у Глеба почти чёрные. — Садись. Не стой как на линейке.
Вера села на край банкетки. Цветы положила между ними.
— Вы получали открытки.
— Все получала. Четырнадцать штук. Последняя с прыщавым. — Алла Семёновна чуть заметно улыбнулась, уголком рта. — Хмурый он у тебя там. На Глеба похож, когда тот в восьмой класс ходил.
— Почему вы не отвечали?
Старуха помолчала. За окном внизу, на парковке, кто-то пытался завести машину, стартер выл и захлёбывался.
— Потому что он мне сказал, что ты запретила.
— Что?
— Приехал в двенадцатом, летом. Один. Сказал: мать, у меня сын родился, но жена против, чтобы ты лезла. Она, мол, гордая, из Москвы, ей деревенская свекровь не нужна. Не звони, не пиши. А потом от тебя открытка. «Глеб не знает, что я пишу». Я и подумала: вот ведь, муж не знает, а она пишет. Значит, по-хорошему пишет, украдкой. Значит, если я отвечу, ей от него попадёт.
Вера смотрела на свои мокрые пальцы. Они дрожали. Она сжала их в кулак и убрала под колено.
— Я бы ответила, — продолжала старуха. — Я думала, ты сама когда-нибудь адрес на конверте свой напишешь, позовёшь. А ты писала без обратного. Только штемпель московский.
Это была правда. Вера ни разу не написала обратный адрес. Боялась, что ответ придёт домой, и Глеб увидит.
Два человека пятнадцать лет боялись причинить друг другу неприятности. И оба молчали.
— А расписка? — спросила Вера тихо.
Алла Семёновна расцепила пальцы и разгладила полу плаща на колене. Медленно, тщательно, как разглаживают скатерть перед гостями.
— Расписку я подписала. В марте приезжал. Нынешнем. Привёз бумагу, сказал: мать, для налоговой надо, вычет какой-то, перепиши своей рукой, а то мою не примут. Я и переписала. Он диктовал. Я учительница, тридцать два года русский язык в школе, я диктант пишу не думая. Подписала, он забрал, чаю не попил. Уехал.
— А вы…
— А потом мне соседка, Тамара, говорит: Алла, у тебя сын разводится, она в Москву ездила, у её дочери знакомая в суде работает, фамилия наша в списке на сайте. Я на сайт полезла. Внучка Тамарина помогла. Там дело, там всё. Ну я и поняла, что за налоговая.
Она произнесла запретное для себя слово не задумываясь, и Вера отметила это машинально: свекровь говорила так, как говорят в маленьких городах, без обиняков.
— Почему вы приехали?
— А ты почему писала?
Вера не нашлась, что ответить.
— Вот и я так же, — сказала Алла Семёновна. — Цветы с огорода. Последние, утром сегодня резала, на электричку в пять сорок. Боялась, что поморозит, ночью уже минус два было.
Вера опустила взгляд на георгины. Чёрный цветок с трубчатыми лепестками лежал сверху, и на одном лепестке висела капля, большая, круглая, не падала.
— Я их в открытках узнала, — вдруг сказала старуха. — Георгины. У тебя на одной фотографии Лёвушка с ними в первый класс. Только у тебя там гладиолусы. А я подумала, георгины лучше. Георгины до самых холодов стоят.
По коридору простучали каблуки. Глеб шёл от лестницы, где курил, хотя бросил девять лет назад. От него пахло табаком и мятной жвачкой одновременно.
Он остановился перед матерью. Вера встала, хотела отойти, но он сказал, не глядя на неё:
— Останься. Чего уж теперь.
Потом повернулся к матери.
— Мам. Поехали домой. Я тебя на вокзал отвезу.
— Я сама доеду.
— Мам, не надо этого. Ты не понимаешь, что тут происходит.
— Я, Глебушка, читать умею. Тридцать два года детей учила читать.
Он потёр мочку левого уха. Вера увидела и отвернулась к окну.
— Мам, мне жить негде будет, — сказал он совсем другим голосом, тонким, почти мальчишеским. — Понимаешь? Я год без работы был. Я снимаю комнату у какого-то деда в Капотне, там тараканы. Мне сорок пять, мам. Мне начинать не с чего.
Алла Семёновна смотрела на него снизу вверх, и лицо у неё было неподвижное, только морщина между бровей стала глубже.
— А ей с чего? — спросила она. — И мальчику?
— Мальчик с ней останется. Квартира ей, половина. Мне половина и вот эти деньги. Это честно, мам.
— Это не честно. Это я тебе диктант написала.
Глеб наклонился к ней совсем близко и сказал что-то очень тихо, Вера не разобрала. Старуха выслушала. Лицо её не изменилось. Только пальцы снова сцепились в замок, и костяшки побелели.
Потом она встала, взяла с банкетки свою потёртую клеёнчатую сумку и сказала:
— Пойду я. Вера, ты цветы в воду поставь, не забудь. Им пить надо.
И пошла к лестнице.
— Алла Семёновна!
Она не обернулась.
Вера стояла у банкетки с мокрыми георгинами и смотрела ей вслед, пока зелёный плащ не скрылся за поворотом лестницы. Глеб смотрел туда же. Потом выдохнул, громко, всей грудью, и пошёл обратно в зал.
Что он ей сказал? Что можно сказать матери, после чего она уходит?
Когда судья вернулась, Дина встала и сказала, что свидетель покинул здание.
Эдуард Маркович развёл руками с таким видом, будто его оскорбили, но он великодушно прощает.
Ростислава Игоревна посмотрела на часы, потом на Дину поверх очков.
— Ходатайство о вызове свидетеля я удовлетворяю. Повестку направим по месту жительства. Явка свидетеля обязательна. Следующее заседание через две недели, двадцать восьмого, в десять утра. Стороны свободны.
В коридоре Дина взяла Веру под локоть и повела к выходу быстро, почти бегом.
— Ну что, — сказала она уже на крыльце, щурясь от осеннего солнца. — Вызовем. Приедет, не приедет. Если приедет, скажет. Если скажет, расписке конец. Твоя свекровь, Вер, это подарок. Где ты её откопала вообще?
— Я не откапывала. Она сама.
— Сама. — Дина выпятила губу. — Ну дай бог. Только ты не радуйся пока. Он её чем-то взял. Ты видела, как она ушла?
Вера видела.
Дома она налила воды в трёхлитровую банку, потому что ваз таких не было, у них никогда не было больших букетов. Обрезала стебли кухонными ножницами под углом, как учила когда-то мама, и поставила банку на стол. Георгины сразу заняли полкухни. Запахли горько, землисто, совсем не как магазинные цветы, а как огород после дождя, как руки, которыми только что выпалывали морковку.
Лёва пришёл из школы в половине четвёртого. Скинул кроссовки в прихожей, не развязывая, прошёл на кухню и встал в дверях.
— Это кто тебе?
— Бабушка.
Он посмотрел на неё долго, своими светлыми серыми глазами.
— У меня нет бабушки.
— Есть. В Кинешме. Это папина мама.
— Он говорил, она умерла.
Вера опустилась на табуретку.
— Когда говорил?
— Ну, давно. Я в садике был. Я спрашивал, почему у Сеньки две бабушки, а у меня ни одной. Он сказал, что твоя умерла и его тоже. — Лёва нахмурился, совсем как на последней открытке. — Мам, это что, неправда была?
Вера не знала, что ответить. Что сын её отца тоже тёр ухо? Что отец врал всем, просто разным людям по-разному? Что она сама пятнадцать лет писала открытки тайком, тоже не говоря правды ни мужу, ни сыну?
— Неправда, — сказала она. — Она живая. Она сегодня в суд приехала. Привезла цветы со своего огорода.
— Зачем?
— Чтобы помочь.
— Тебе или папе?
Вера открыла рот и закрыла. Лёва постоял ещё, потом подошёл к банке, наклонился и понюхал чёрный цветок. Сморщил нос.
— Пахнет как дача у Сеньки.
И ушёл к себе. Закрыл дверь. Через минуту оттуда заиграла музыка, громко, с басами, от которых дребезжала посуда на сушилке.
Вечером Вера достала из шкафа старую жестяную коробку из-под печенья. Там лежали негативы, флешки и распечатки фотографий, которые она делала для открыток. По две каждой, одну себе, одну в конверт. Четырнадцать снимков. Она разложила их на столе вокруг банки с георгинами, и вышло что-то вроде круга. Лёва в распашонке. Лёва с лопаткой. Лёва без зуба.
А у старухи такие же, подумала Вера. Лежат где-нибудь в серванте, между стопками льняных салфеток. Четырнадцать лет она смотрела, как растёт мальчик, которого ни разу не видела, и думала, что его мать запретила ей подходить.
И всё равно приехала. В пять сорок, на электричку, с цветами.
А потом встала и ушла, потому что сын что-то сказал ей на ухо.
Вера собрала фотографии в коробку, но одну оставила: ту, с гладиолусами, первый класс. Поставила её к банке, прислонила к стеклу.
Две недели тянулись как резина. Вера ходила на работу, сдавала квартальный отчёт, пила валерьянку из пузырька, капая прямо в чай, отчего чай становился горьким и пах кошачьей мятой. Лёва молчал. Он вообще в последний год больше молчал, но теперь молчал иначе: приходил на кухню, садился напротив и смотрел, как она режет лук. Не уходил. Просто сидел.
— Ты чего? — спросила она на третий вечер.
— Ничего. А она приедет?
— Не знаю.
— А если не приедет?
— Значит, суд решит по-другому.
— Мы отсюда уедем?
Вера положила нож на доску.
— Нет. Половина наша будет в любом случае. Может, придётся что-то папе выплачивать. Может, продавать. Я пока не знаю, Лёв.
Он кивнул, будто так и думал, и ушёл. А Вера стояла над доской с нарезанным луком, глаза слезились от луковой горечи, и она была ей благодарна, этой горечи, потому что хоть было на что списать.
На седьмой день она поехала на почту и отправила в Кинешму открытку. Не дожидаясь мая. На открытке был осенний парк, обычная почтовая открытка за сорок рублей. Внутрь вложила ту самую фотографию с гладиолусами. И впервые за пятнадцать лет написала обратный адрес. Полностью, с индексом.
На обороте написала: «Я никогда вам ничего не запрещала. Я не знала, что он вам так сказал. Мне он сказал, что вы меня не примете. Лёва про вас не знал. Теперь знает. Цветы стоят. Вера».
Ответа не было.
На десятый день позвонил Глеб. Вера смотрела на экран, пока звонок не прервался, потом он позвонил ещё раз, и она ответила.
— Вер. Давай поговорим.
— Говори.
— Не по телефону. Можно я приеду?
— Нет.
— Ну тогда в кафе. В «Шоколаднице» у метро. Полчаса.
Она молчала.
— Вер, пожалуйста.
Это «пожалуйста» он не говорил ей, кажется, со свадьбы.
В кафе у метро пахло корицей и подгоревшим молоком. Глеб сидел у окна, перед ним стоял пустой стакан из-под американо. Он поднялся, когда она вошла, неловко, задев столик коленом, и стакан качнулся.
— Будешь что-нибудь?
— Нет.
Она села. Он тоже сел. Повертел пустой стакан, поставил.
— Отзови ходатайство, — сказал он.
— Нет.
— Вер. Я тебя прошу. Не трогай мать. Ей семьдесят один год. У неё давление. Она сюда на электричке шесть часов тряслась, ты знаешь, что ей потом было? Скорую вызывали.
Вера смотрела на его руки. Он не тёр ухо. Обе руки лежали на столе, вокруг стакана.
— Это правда?
— Правда. Тамара звонила, соседка. Говорит, давление двести.
— А что ты ей сказал? В коридоре.
Он отвёл глаза.
— Неважно.
— Важно.
Глеб долго смотрел в окно. По улице шла женщина с коляской, коляску заносило на мокрой плитке.
— Я ей сказал, что если она даст показания, меня посадят. Подделка документа, обман суда. Что дадут срок. Что я сяду, и она меня больше не увидит.
— Это неправда.
— Не знаю. Может, и правда. Эдик говорит, вряд ли, но может быть, если ты заявление напишешь. — Он поднял на неё глаза, и они были совсем чужие, красные по краям. — Ты напишешь?
Вера не ответила. Она смотрела на стакан с засохшими коричневыми разводами на стенках и думала о том, что он врал матери, врал ей, врал сыну про мёртвых бабушек, а теперь сидит и спрашивает, напишет ли она заявление, и голос у него дрожит. И ей его жалко. Жалко так, что сводит челюсть.
— Зачем ты сказал ей, что я запретила?
Глеб усмехнулся. Нехорошо, криво.
— Потому что стыдно было. Перед ней за тебя. Перед тобой за неё.
— Почему?
— Она меня одна растила. Учительница. Я в девяностые в Иваново уехал, связался там… ну, неважно с кем. Она меня оттуда вытаскивала. Квартиру бабкину продала, чтобы мне долг отдать. Я ей тогда сказал, что никогда больше не попрошу ни копейки. Что сам. Что она увидит. — Он замолчал, повертел стакан. — А потом я тебя встретил, мы снимали эту конуру на Бауманской. Ни кола ни двора. Я не мог ей тебя показать. Понимаешь? Не мог приехать и сказать: вот, мать, ничего у меня нет, ни квартиры, ни работы нормальной. Опять. И тебе не мог сказать, что она мне жизнь вытащила, а я её бросил. Проще было, что она злая. Проще было, что ты гордая.
— А потом? Когда купили квартиру?
— А потом уже поздно было. Ты пятнадцать лет так прожила, Вер. Иногда врёшь один раз, а потом уже не знаешь, как перестать.
Он сказал это и сразу поморщился, как будто сам услышал, насколько это жалко звучит.
— Ты нашёл её, когда тебе понадобилась расписка, — сказала Вера. — Через пятнадцать лет.
— Да.
— И она подписала, потому что ты попросил.
— Да.
— И приехала, потому что прочитала, что ты делаешь.
Глеб молчал.
— Я ничего не отзову, — сказала Вера и поднялась.
Она вышла на улицу. Ветер бросил в лицо мелкий холодный дождь. Вера дошла до метро, спустилась, проехала две остановки и поняла, что едет не в ту сторону. Вышла на платформу, села на скамейку и долго сидела там, пока мимо проходили поезда, и от каждого поезда в лицо тянуло тёплым железным ветром.
Сколько раз можно начинать сначала? Она не знала. Знала только, что если сейчас уступит, то начинать будет не с чего ни ей, ни Лёве.
И ещё знала, что старуха, может быть, лежит сейчас в Кинешме с давлением двести, и кто-то из соседок меряет ей пульс. Из-за этой бумажки. Из-за них обоих.
Двадцать восьмого шёл снег. Первый в этом году, мокрый, тяжёлый, он лип к подошвам и таял на ступенях суда серыми лужами.
Вера пришла раньше всех. Опять. Села за левый стол, положила синюю папку, бутылку воды. На папке было пятно, расплывшееся, светлое, от георгинов, которые лежали на ней две недели назад. Она провела по пятну пальцем. Картон в этом месте был шершавый, покоробленный.
Георгины дома ещё стояли. Почти все. Только чёрный опустил голову, и лепестки у него по краям сморщились, побурели. Но не опадали. Вера каждое утро меняла воду и подрезала стебли, хотя знала, что это уже не поможет.
Пришла Дина, мокрая, злая, со сломанным зонтом.
— Повестку вручили, — сказала она, отряхиваясь. — Уведомление вернулось. Но это ничего не значит, Вер. Она может прислать справку от врача. Имеет право.
— Я знаю.
— Если её не будет, суд может принять расписку. Ты к этому готова?
Вера не ответила. Она смотрела на дверь.
Глеб пришёл с Эдуардом Марковичем без пяти десять. Пиджак был тот же, синий. Воротник рубашки сидел ровно. Кто-то поправил, или сам научился. Глеб сел, сложил руки на столе и уставился в одну точку на стене, в герб.
Вошла секретарь. Без двух минут. Вера посмотрела на скамьи. Пусто. Две женщины из соседнего дела, какой-то парень с рюкзаком, заснувший в углу.
— Встать, суд идёт.
Ростислава Игоревна заняла своё место, открыла папку.
— Продолжаем рассмотрение. Свидетель Алла Семёновна вызывалась. Свидетель явился?
Секретарь посмотрела в список.
— Нет, Ростислава Игоревна. Сведений о причинах неявки нет.
Эдуард Маркович слегка приподнялся, поклонился куда-то в сторону судьи и бархатно сказал:
— Ваша честь, в связи с неявкой свидетеля просим рассмотреть дело по имеющимся доказательствам. Расписка подлинная, ответчик не заявлял о подложности…
Дина встала:
— Заявляем сейчас, ваша честь. И просим назначить почерковедческую…
— Подождите, — сказала судья.
Она смотрела на дверь.
Дверь была приоткрыта. В щели виднелся край зелёного плаща.
Алла Семёновна вошла медленно. Шла, опираясь на палку, деревянную, тёмную, с резиновым набалдашником, которой в прошлый раз не было. Берет был тот же, серый, но сидел ровно, по центру головы, будто она поправляла его перед зеркалом. Лицо серое, губы бледные.
— Простите, — сказала она. — Электричка опоздала. Снег.
Глеб поднялся со своего места. Сделал шаг к ней. Остановился. Руки повисли вдоль тела, и Вера увидела, что пальцы правой руки у него мелко дрожат, отбивают какую-то дробь по шву брюк.
— Мам, — сказал он. — Не надо.
Алла Семёновна прошла мимо него. Не посмотрела. Остановилась у трибуны для свидетелей, положила палку на перила.
— Я готова.
Судья предупредила её об ответственности за дачу заведомо ложных показаний. Попросила паспорт. Секретарь переписывала данные долго, медленно, щёлкая клавишами, и в зале было слышно только эти щелчки и тихое ровное дыхание старухи.
— Вам известно, о каком документе идёт речь? — спросила судья.
— Известно. О расписке. Покажите мне её, пожалуйста.
Секретарь поднесла ей копию. Алла Семёновна достала из кармана плаща очки в коричневой роговой оправе, надела, поднесла лист к глазам, отодвинула.
— Моя рука. Моя подпись.
Эдуард Маркович откинулся на спинку стула. Вера почувствовала, как Дина рядом напряглась всем телом.
— Вы передавали истцу денежные средства в размере, указанном в расписке? — спросила судья.
— Нет.
Это «нет» прозвучало так спокойно, что Вера не сразу его поняла. Будто старуха ответила на вопрос, не холодно ли на улице.
— Поясните, пожалуйста.
— Сын приехал в марте. Нынешнего года. Сказал, нужно для налогового вычета. Продиктовал текст, я записала. Дату он назвал, одиннадцатый год. Я переписала. Денег я не передавала никогда. Ни в одиннадцатом году, ни в каком другом. Пенсия у меня девятнадцать тысяч. Я за всю жизнь таких денег в руках не держала.
— Ваша честь! — Эдуард Маркович поднялся. — Позвольте вопрос свидетелю.
— Задавайте.
— Алла Семёновна, — бархат в голосе стал гуще, — вы понимаете, что ваши показания могут иметь для вашего сына очень серьёзные последствия? Вы понимаете, что сейчас фактически обвиняете его в подлоге?
Старуха сняла очки, сложила их и положила в карман.
— Понимаю, молодой человек. Я тридцать два года детям объясняла, что за списывание ставят двойку. А потом им же объясняла, что двойка это не конец света. Что можно исправить.
— Но вы…
— Я его мать, — сказала она, и голос впервые дрогнул, совсем чуть-чуть, на последнем слове. — Я знаю, что я делаю. Он мне сказал, что его посадят. Я ночь не спала. Две ночи. Потом пошла к Тамаре, у неё дочь юрист в Иваново. Позвонили ей. Она мне всё объяснила. Что посадить его может только та, чьи деньги он хотел забрать. Если заявление напишет.
Она повернулась и посмотрела на Веру. Прямо, через весь зал.
— Вера. Ты напишешь?
Все посмотрели на Веру. Судья, Дина, Эдуард Маркович, секретарь. Даже парень с рюкзаком в углу проснулся и поднял голову.
Глеб тоже смотрел на неё. Он так и стоял у своего стола, не сел, хотя судья дважды ему сказала. Лицо у него было мокрое. Вера не сразу поняла почему, а потом поняла, и ей пришлось взяться обеими руками за край стола.
Она думала об этом две недели. Об этом и ни о чём больше. Дина говорила: надо писать, Вер. Надо, иначе он не остановится, он же врун, он через год опять что-нибудь придумает, ты что, его не знаешь? И Дина была права. Она его знала.
Она знала, как он тёр ухо. Как не мог купить себе ботинки и ходил в рваных, пока она не купила. Как сидел полтора года без работы и делал вид, что ищет, а сам часами лежал на диване и смотрел видео про рыбалку, хотя никогда не рыбачил. Как в позапрошлом году на Лёвином выпускном из начальной школы заплакал в зале и вышел, чтобы никто не видел. Как продал её «Матиз» и купил ей на остаток золотые серёжки, и она тогда ругалась, говорила, что лучше бы в ипотеку, а он сказал: в ипотеку я сам, а тебе серёжки. Серёжки она сдала в ломбард, когда он не работал, и не сказала ему. Тоже, значит, врала.
И Лёва. Лёва, который сидел вечерами на кухне и смотрел, как она режет лук.
— Нет, — сказала Вера. — Не напишу.
Дина рядом резко выдохнула.
— Мне не нужно, чтобы его посадили, — сказала Вера, глядя не на судью, не на Глеба, а на старуху. — Мне нужна моя половина. Только она. И чтобы мой сын знал, что у него есть бабушка.
Алла Семёновна кивнула. Медленно, один раз, как кивают ученику, который наконец ответил правильно. Потом взяла палку с перил.
— У меня всё, — сказала она судье. — Можно я сяду? Ноги не держат.
Судья кивнула. Секретарь подставила стул.
Эдуард Маркович посмотрел на Глеба. Глеб смотрел на мать. Тогда представитель наклонился к нему и что-то зашептал, быстро и зло, и Глеб кивнул, не слушая.
— Ваша честь, — сказал Эдуард Маркович, выпрямившись, и бархата в голосе больше не было. — Сторона истца отказывается от требований в части признания доли личной собственностью. Просим приобщить заявление.
Ростислава Игоревна надела очки. Посмотрела на Глеба поверх них.
— Истец, вы подтверждаете?
Глеб помолчал. Потом сказал, хрипло, в стол:
— Подтверждаю.
— Последствия отказа от иска понятны?
— Понятны.
Судья что-то записала. Потом сняла очки, и они снова закачались на цепочке, и в этом качании было что-то такое домашнее, неуместное, что Вере вдруг захотелось засмеяться. Она сжала губы.
— Суд удаляется в совещательную комнату.
Решение огласили через сорок минут. Квартира делится пополам. Доля Глеба, по его же заявлению, выкупается Верой с рассрочкой, сумму определили по оценке. Большая, но подъёмная, если затянуть пояс года на три. Вера слушала цифры и не слышала их. Она смотрела на старуху, которая сидела на стуле у трибуны, закрыв глаза, и держала палку двумя руками, как держат свечку.
В коридоре Глеб подошёл к матери первым. Вера отошла к окну, но не настолько далеко, чтобы не слышать.
— Мам.
— Что, Глебушка.
— Ты прости меня.
Алла Семёновна открыла сумку, долго в ней рылась, достала платок, клетчатый, мужской, и протянула ему.
— Вытрись. Ты как в восьмом классе. Тогда тоже стоял сопли пускал, когда тебя за списывание поймали. Помнишь, что я тебе сказала?
— Нет.
— Что двойку можно исправить. Только сам. Без матери.
Он вытер лицо платком. Скомкал его, сунул в карман, потом спохватился, достал и протянул обратно. Она не взяла.
— Оставь. У меня их пять штук. Отцовские.
Глеб постоял ещё, переминаясь с ноги на ногу. Потом посмотрел на Веру. Хотел что-то сказать, Вера видела, как у него двигаются губы. Не сказал. Кивнул и пошёл к лестнице, а Эдуард Маркович потрусил за ним, на ходу застёгивая портфель.
Вера подошла к банкетке. Старуха подвинулась, освобождая место.
— Как вы доехали? Тамара говорила, давление…
— Тамара много говорит. — Алла Семёновна махнула рукой. — Таблетку выпила, вот и доехала. Ты открытку мою получила?
— Какую?
— Я тебе открытку послала. Позавчера. На тот адрес, который ты написала. Первый раз за пятнадцать лет обратный адрес увидела, так сразу и написала.
— Не получила ещё.
— Ну, получишь. Почта у нас, сама знаешь.
Они помолчали. Лампа под потолком больше не мигала, кто-то её поменял. Светила ровно, белым, и от этого света старухино лицо казалось совсем прозрачным, с синими прожилками на висках.
— Что вы там написали?
— А то же, что ты мне. Цветы, мол, стоят? Как Лёвушка? Можно ли приехать?
Вера взяла её за руку. Рука была холодная, сухая, костлявая. И крепкая. Старуха сжала Верины пальцы так, что стало больно.
— Можно, — сказала Вера. — Конечно можно.
Открытка пришла через четыре дня. Почтовая, с видом Волги и белой церкви на высоком берегу. Почерк был округлым, как у учителя, с длинными хвостами у букв «д» и «у». Вера прочитала её на лестничной клетке, стоя у почтовых ящиков в куртке и с пакетом картошки в руке, и только потом поднялась домой.
Лёва сидел на кухне. Не в комнате с музыкой, а здесь, за столом, перед банкой с георгинами, и делал вид, что делает алгебру.
— Бабушка пишет, — сказала Вера и положила открытку перед ним.
Он прочитал. Перечитал. Перевернул и посмотрел на церковь.
— А там можно на Волгу сходить? Купаться?
— Летом можно. Сейчас холодно.
— А на Новый год?
— На Новый год посмотрим.
Он сделал вид, что вернулся к алгебре. Потом поднял голову.
— Мам. А папа поедет?
Вера сняла куртку, повесила на спинку стула. Поставила картошку у плиты. Сказала, не оборачиваясь:
— Это папа сам решит.
— А ты бы хотела?
Что она должна была ответить? Что сама не знает? Что ей до сих пор жалко его, до сведённой челюсти, и одновременно хочется никогда больше его не видеть? Что он отказался от иска при матери, при ней, при сыне, если сын когда-нибудь узнает, и это тоже что-то значит, хотя она и не может пока сказать, что?
— Я бы хотела, чтобы ты поехал, — сказала она.
Лёва кивнул и ушёл в алгебру по-настоящему. Вера слышала, как он бормочет себе под нос, переставляя иксы.
Вечером она разбирала георгины. Они простояли почти три недели, дольше любых магазинных цветов, которые ей дарили за всю жизнь. Лепестки подсохли по краям и стали шуршащими, бумажными, но не облетали. Только чёрный совсем опустил голову, и стебель у него у самой воды стал мягким, тёмным.
Вера вынула букет из банки. Выбросить рука не поднималась. Она завернула его в газету, ту самую, районную, которая высохла и стала хрупкой, как старый пергамент, и положила на подоконник.
Потом позвонила в Кинешму. Номер стоял на открытке, внизу, мелкими цифрами, будто старуха стеснялась его писать.
Алла Семёновна ответила после второго гудка.
— Вера? Получила?
— Получила. Алла Семёновна, а клубни… Георгины эти. Их ведь на зиму выкапывают?
— Выкапывают. Я уже выкопала. В подвале лежат, в опилках.
— А можно мне? Весной. Посадить где-нибудь. У Дины дача есть, она разрешит.
На том конце помолчали. Потом Вера услышала странный звук, сухой, короткий, и не сразу поняла, что это смех.
— Можно, — сказала старуха. — Ты только весной приезжай сама. С Лёвушкой. Я на почту с ними не пойду, помнут. Я тебе их в руки дам.
— Приедем.
— В мае?
— В мае.
— Ну вот и хорошо. Ну вот и ладно.
Вера положила трубку. Посмотрела на подоконник, где лежал свёрток в газете.
На столе, там, где три недели стояла банка, остался круглый светлый след на клеёнке, ровный, как печать. Она провела по нему ладонью. Он не стирался.
Вера оставила его там. Поставила чайник. Достала две кружки и только потом сообразила, что вторая не нужна, Лёва уже спит.
Но убирать не стала.
«Мам, бери карту жены, деньги всё равно лежат!» — заявил муж. Но кассир нажала кнопку охраны, а невестка лишила свекровь иллюзий