Вера вернулась от матери на два дня раньше и хотела сделать мужу сюрприз. На её кухне, из её кружки с отбитой ручкой, пила чай первая жена мужа. Они замолчали оба. Так молчат, когда давно договорились о чём-то без тебя.
Ключ повернулся в замке легко, с первого раза. Вера ещё успела подумать, что Глеб наконец смазал его, как обещал с осени, а потом услышала из кухни смех.
Смех был женский. Низкий, с хрипотцой, будто человек много курил в молодости и бросил не до конца.
Она не сняла сапоги. Так и прошла по коридору, оставляя на светлом ламинате мокрые следы от мартовской каши, которой был залит весь двор. Сумка оттягивала плечо: три банки материнского варенья, пакет с домашним творогом, шерстяные носки, которые Нина Петровна вязала всю зиму для зятя. Вера приехала на два дня раньше. Хотела сюрприз.
Сюрприз получился.
На кухне, у окна, где всегда сидела она сама, сидела Зоя. Первая жена Глеба. Рыжие волосы, крашеные в медь, узкие плечи в горчичной водолазке, крупные серьги-кольца, которые качнулись, когда она подняла голову. В руках у Зои была белая кружка с отбитой ручкой. Верина кружка. Из неё никто не пил, кроме Веры. Девять лет никто.
Глеб стоял у плиты. Сто восемьдесят три сантиметра роста, седина на висках, которую он называл «благородной», тонкий белый шрам на подбородке. Он держал сковородку за ручку и так и остался стоять, не опустив её и не подняв.
На сковородке шипели сырники.
— Вера, — сказал он. — Ты же в пятницу.
— Я в среду.
Зоя поставила кружку на стол. Аккуратно, двумя руками, как ставят что-то чужое и хрупкое.
— Верочка, здравствуй, — сказала она. — Ты не думай ничего, ладно?
Вера посмотрела на стол. Две тарелки. Открытая банка малинового варенья, которую она сама закатывала в августе. Салфетки, сложенные треугольником, так складывала только Вера, Глеб всегда комкал. Значит, кто-то тут похозяйничал. Кто-то знал, где лежат салфетки.
Почему она это заметила? Салфетки. Не лицо мужа, не руки Зои, а салфетки.
— Я ничего не думаю, — сказала Вера. — Я с дороги.
Она поставила сумку на пол. Банки звякнули друг о друга. Глеб вздрогнул от этого звука и наконец опустил сковородку на конфорку.
— Слушай, давай так, — начал он. — Ты разденься, выдохни. Я всё объясню. Это вообще не то.
— Не то, — повторила Вера.
И пошла в прихожую снимать сапоги. Потому что если бы она осталась на кухне ещё секунду, то сказала бы что-нибудь, после чего уже нельзя было бы разуться и жить в этой квартире дальше.
Сапоги не снимались. Молния на левом заела ещё в Твери, и мать долго дёргала её, приговаривая: «Доча, ну что ж ты в такой обуви ходишь, в твои-то годы». Сейчас молния снова застряла на середине, и Вера сидела на пуфике в прихожей и тянула её вниз, пока ноготь не отогнулся.
Из кухни доносилось:
— …я же говорила, надо было ей сказать сразу.
— Зой, не начинай.
— А что не начинай? Я тебе ещё в декабре говорила.
В декабре.
Вера перестала дёргать молнию. Декабрь. Декабрь был, когда Глеб стал задерживаться по четвергам. «Совет директоров», говорил он, хотя никакого совета у них на складе стройматериалов отродясь не было, был только хозяин Рафик, который приезжал раз в месяц и пил с Глебом коньяк в подсобке. Вера тогда не спросила. Ей было некогда: годовой отчёт, три фирмы на удалёнке, закрытие квартала. Она сидела за ноутбуком до двух ночи и радовалась, что муж не мешает.
Радовалась. Вот ведь.
На крючке у двери висели ключи. Её связка с брелоком-совой, его связка с автомобильным пультом и запасной ключ на синей атласной ленточке. Запасной висел всегда, на случай если кто-то захлопнет дверь. Вера машинально пересчитала. Три связки. Всё на месте.
Но лента была завязана иначе. Не бантиком, как завязывала она, а простым двойным узлом.
Она стянула наконец сапог, вместе с носком, и босой ногой встала на холодную плитку. Холод пошёл вверх, к коленям, и это было даже хорошо. Отрезвляло.
В ванной она долго мыла руки. Мыло пахло лавандой, этот запах она выбирала сама, в магазине у метро, стояла у полки минут десять, нюхала крышечки. Сейчас лаванда почему-то казалась приторной. Она посмотрела в зеркало: сорок один год, сто шестьдесят четыре сантиметра, короткая стрижка, которая с дороги встала торчком, родинка над левой бровью. Лицо как лицо. Ни одна мышца не дрогнула.
Она умела держать лицо. Бухгалтер с двадцатилетним стажем, она держала лицо перед налоговой, перед директорами, которые хотели «как-нибудь провести» то, что провести было нельзя, перед матерью, когда та звонила в слезах после смерти отца. Держать лицо Вера умела лучше всего на свете.
Когда она вернулась на кухню, Зоя уже стояла в куртке. Бежевая, дешёвая, с вытертыми манжетами.
— Я пойду, — сказала Зоя. — Вы тут сами.
— Сядь, — сказала Вера.
Зоя посмотрела на Глеба. Глеб посмотрел в окно.
— Сядь, пожалуйста, — повторила Вера. — Раз уж ты здесь пьёшь чай. Допей.
Зоя медленно расстегнула куртку и села. Не на Верино место у окна, а на табуретку у холодильника. Кружку с отбитой ручкой она отодвинула от себя, как будто та была горячей.
Глеб говорил долго. Он всегда говорил долго, когда нужно было сказать одно предложение. Вера знала за ним эту привычку с первого года: если он начинал фразу со «слушай, тут такое дело», дальше следовали десять минут вокруг да около, а в конце что-нибудь вроде «я поцарапал машину» или «я забыл заплатить за свет».
Сейчас он начал именно так.
— Слушай, тут такое дело. Ты только не заводись сразу, ладно? Там с Артёмом история.
Артём. Сын Глеба и Зои. Двадцать лет, третий курс колледжа, худой, длинный, в отца, с отцовской же манерой улыбаться одной стороной рта. Вера видела его раз пять за девять лет: на свадьбе, где он, одиннадцатилетний, сидел букой в углу, на двух днях рождения Глеба, на похоронах свёкра. И один раз на улице, случайно, он был с девушкой и сделал вид, что не узнал.
— Какая история?
— Ну такая. Неприятная.
— Глеб.
— Он на машине попал. На чужой, — вмешалась Зоя. — Верочка, я прямо скажу, мне вокруг да около некогда. Взял у друга машину покататься, прав нет, въехал в зад «Лексусу» на Профсоюзной. Никто не пострадал, слава богу. Но там хозяин такой, знаешь, с понятиями. Страховки у друга нет. Насчитали ущерб. Много.
— Сколько?
Зоя опять посмотрела на Глеба.
— Сколько? — повторила Вера, уже ему.
Глеб взял со стола салфетку, сложенную треугольником, и начал её разворачивать. Разворачивал и складывал, разворачивал и складывал.
— Четыреста восемьдесят, — сказал он.
Цифра повисла над столом вместе с запахом подгорающих сырников. Про сырники забыли все трое. Вера встала, выключила конфорку и переложила почерневшие кругляши на тарелку. Руки делали это сами. Лопатка, тарелка, конфорка. Потом она открыла форточку, и в кухню полез сырой мартовский воздух, пахнущий талым снегом и выхлопами.
Четыреста восемьдесят тысяч.
На общем вкладе у них лежало шестьсот сорок. Они копили три года. На домик. Маленький, под Конаково, у воды, с яблонями, Вера нашла его ещё прошлым летом на сайте и с тех пор заходила на страницу почти каждый вечер, смотрела фотографии: покосившееся крыльцо, сирень у забора, мостки. Хозяйка, пожилая женщина из Твери, обещала подождать до мая.
— Ты снял, — сказала Вера. Не спросила.
— Не всё.
— Сколько?
— Вер, давай ты сядешь.
— Сколько ты снял, Глеб.
Она говорила тихо. Глеб знал, что это хуже, чем крик. За девять лет она кричала на него два раза, и оба раза потом они мирились через час. А вот тихо она говорила однажды, на третий год, когда он проиграл в покер её премию. Тогда они не разговаривали неделю.
— Триста, — сказал он. — Ещё сто восемьдесят Зоя собирает. Кредит берёт.
— Я кредит беру, — кивнула Зоя. — Мне дают, я на почте двадцать лет, у меня история хорошая.
Вера села. На своё место у окна. Кружка с отбитой ручкой стояла прямо перед ней, на дне темнел остывший чай, на краю отпечаталась бледно-розовая помада.
Чужая помада на её кружке. Что с этим делать? Выбросить кружку? Помыть? Сделать вид, что не видела?
— Когда снял?
— В феврале.
— А сказать когда собирался?
— Сегодня, — быстро сказал Глеб. — Ну то есть в пятницу. Когда ты приедешь. Я хотел, чтобы ты сначала отдохнула у мамы, успокоилась…
— Я была спокойна.
— Ну вот. Я и не хотел тебе портить.
Зоя хмыкнула. Коротко, в нос.
— Он не хотел, — сказала она. — Верочка, он двадцать лет ничего не хочет портить. Я тебе потом расскажу.
— Зоя.
— А что Зоя? Я её не трогаю. Я про тебя.
Она ушла через полчаса. Чай так и не допила. На пороге обулась, не присаживаясь, одной рукой держась за косяк, в стоптанные коричневые ботинки на липучках, и уже с лестничной клетки обернулась.
— Верочка, ты не думай. У нас с ним ничего. У нас с ним двенадцать лет как ничего.
И пошла вниз пешком, не вызывая лифт. Её шаги ещё долго было слышно, стук каблуков по бетонным ступеням. Пятый этаж, четвёртый, третий.
Глеб закрыл дверь.
В квартире стало очень тихо. Гудел холодильник. У соседей сверху кто-то включил перфоратор и сразу выключил, будто передумал. На кухне пахло горелым творогом, и запах этот уже въелся в шторы, Вера знала, что будет чувствовать его ещё дня три.
— Вер, — сказал Глеб.
Она прошла мимо него в спальню. Кровать была застелена. Ровно, по-армейски, как он застилал всегда, когда её не было дома. Покрывало натянуто, подушки взбиты. На тумбочке с её стороны стояла ваза с розами. Семь штук, тёмно-красные. Лепестки по краям уже подсохли и чуть загнулись внутрь.
— Это что?
— Тебе. К приезду.
— Когда купил?
— В субботу.
В субботу она ещё только уезжала. Он купил розы в тот же день, как она села в электричку. Розы на неделю вперёд. Чтобы к её приезду они стояли и немного подвяли, и было видно, что стоят давно, что он ждал.
Или чтобы что? Зачем она вообще это считает. Дни, салфетки, узел на ленточке.
— Спасибо, — сказала она.
И легла на кровать прямо в джинсах, поверх натянутого покрывала, лицом к стене.
Глеб постоял в дверях. Потом она услышала, как он идёт на кухню, как открывает кран, как моет посуду. Долго. Звякали тарелки, шумела вода. Потом шум вдруг оборвался, и был слышен только стук: стакан стучал о кран, мелко-мелко, будто у того, кто его держал, тряслись руки.
Она не встала.
Ночью Вера не спала. Лежала и смотрела, как по потолку ползут полосы света от машин, въезжающих во двор. Глеб спал рядом, на спине, приоткрыв рот. Он всегда засыпал сразу. Любые ссоры, любые беды, голова на подушку, и через три минуты ровное сопение. Раньше ей это нравилось. Казалось, что рядом человек, у которого внутри порядок.
Сейчас это казалось чем-то другим.
В половине третьего она встала и пошла на кухню. Не включая свет, налила воды из фильтра. Кружка с отбитой ручкой стояла вымытая, на сушилке, дном вверх. Глеб её помыл. Отдраил, наверное, губкой, чтобы ни следа помады.
И вот это почему-то было больнее всего.
Она села у окна. Во дворе горел один фонарь, под ним стоял серый «Солярис» Глеба, заляпанный грязью по самые ручки. Город спал. Где-то далеко, на Профсоюзной, наверное, стоял помятый «Лексус» с понятиями.
Вера открыла ноутбук и зашла в банковское приложение. Пароль Глеб так и не сменил, он вообще никогда не менял пароли. Их общий вклад. Движение средств.
Четырнадцатое февраля: снятие, триста тысяч.
Четырнадцатое февраля. День всех влюблённых. В тот вечер он принёс ей торт «Птичье молоко» и пять тюльпанов и сказал, что на работе был завал. А днём, получается… Нет. Слово было не то. Днём он, значит… тоже не то слово.
Днём он пошёл в банк и снял триста тысяч с их общего домика у воды. А вечером принёс торт.
Она пролистала дальше, ниже. Двадцать восьмое декабря: снятие, пятьдесят тысяч. Одиннадцатое января: снятие, сорок тысяч.
Руки лежали на клавиатуре. Пальцы стали холодными, как будто она держала их в снегу. Вера сжала их в кулаки, разжала. Ещё раз.
Пятьдесят в декабре. Сорок в январе. Про это Глеб не сказал ни слова. Ни он, ни Зоя. «Ещё в декабре говорила», сказала Зоя. Значит, в декабре уже что-то было. До всякого «Лексуса».
Вера закрыла ноутбук. Посидела. Открыла снова и сделала скрин. Три скрина. Отправила их себе на почту, сама не понимая зачем. Может, просто чтобы они существовали где-то ещё, кроме этой кухни.
Утром Глеб жарил яичницу. Это было его извинение: яичница с помидорами и тёртым сыром, которую Вера любила с первого свидания. Они познакомились в кафе у Белорусского вокзала, ей было тридцать один, ему тридцать шесть, он три года как расстался с Зоей и жил один в съёмной однушке. Он тогда сказал официантке: «Девушке то же, что мне», и им принесли эту самую яичницу. Вера ненавидела яйца. Но съела всю. И потом полюбила.
— Кофе будешь? — спросил он.
— Буду.
— С молоком?
— Глеб, я девять лет пью с молоком.
— Ну мало ли.
Он поставил перед ней тарелку. Потом кофе, в её кружке с отбитой ручкой. Сел напротив, сцепил руки на столе. Большие руки, пальцы в мелких порезах от поддонов, которые он таскал на складе, хотя по должности давно был заведующим и таскать ничего не должен был.
— Вер, я правда хотел сказать. Просто момента не было. Ты с отчётами, потом к маме засобиралась. Думаю, приедет, отдохнёт, я ей спокойно…
— Что было в декабре?
Он замер. Вилка, которую он держал, застыла над тарелкой.
— В смысле?
— Двадцать восьмое декабря. Пятьдесят тысяч. Одиннадцатое января. Сорок. Что было?
Глеб положил вилку. Посмотрел на ноутбук, закрытый, лежавший на подоконнике. Потом на неё.
— Ты залезла в банк.
— В наш банк. В наш общий вклад. На наш домик.
— Вер…
— Что было в декабре, Глеб?
Он потёр шрам на подбородке. Он всегда тёр этот шрам, когда врал или собирался соврать. Шрам остался с детства: упал с велосипеда на гравий, двенадцать лет было. Вера знала эту историю наизусть. И знала жест.
— Артёму на учёбу. Там за семестр надо было, он платное отделение. Зойка не тянула.
— Почему не сказал?
— А что говорить? Сын. Я ему отец. Я, между прочим, алименты платил до восемнадцати, копейка в копейку. И потом помогал, ты знаешь.
— Я знаю про день рождения. Про телефон на совершеннолетие. Это я знаю, я сама его выбирала. А про учёбу не знаю.
— Ну вот теперь знаешь.
Он снова взял вилку. Начал есть. Быстро, не поднимая глаз, будто разговор закончился.
Вера смотрела на него. На седые виски, на порезанные пальцы, на то, как он жуёт. Девять лет. Она знала, как он храпит, на каком боку засыпает, как ненавидит кинзу и обожает старые фильмы с Мироновым. Знала, что он плачет над «Белым Бимом», и что стесняется этого, и выходит на балкон.
А этого не знала. Сколько ещё она не знала?
— Ты врёшь, — сказала она.
Он поперхнулся.
— Чего?
— Ты тёр шрам.
Глеб опустил руку, которая уже снова тянулась к подбородку. Лицо у него стало какое-то беспомощное, растерянное, как у мальчишки, пойманного в чужом саду.
— Вер, ну не всё сразу, а?
— Всё сразу.
— Мне на работу.
— Позвони Рафику. Скажи, заболел.
Он посмотрел на неё долго. Потом встал, вышел в коридор, и она услышала, как он говорит в телефон:
— Рафик Ильдарович, тут такое дело… Да нет, всё нормально. Приболел немного.
Он рассказал не всё. Вера поняла это потом, много позже, а в тот день ей показалось, что всё.
В декабре Артём впервые пришёл к отцу сам. Не на день рождения, не по звонку матери. Просто приехал на склад, стоял у ворот в тонкой куртке, мёрз и ждал, пока Глеб выйдет на обед. Попросил денег. Сказал, что за учёбу. Глеб дал. Потом Артём пришёл в январе, снова за учёбу. Глеб снова дал.
— А потом этот «Лексус», — сказал он. — И тут уже Зойка позвонила. Она-то не знала, что он ко мне ходил. Он и ей не говорил.
— Он за учёбу ходил?
Глеб долго молчал. Сидел на диване, уперев локти в колени, смотрел в пол. На полу лежал ковёр с зелёными ромбами, который они купили в «Икее» ещё до того, как она ушла из России. Вера помнила этот день: они спорили в отделе ковров, он хотел серый, она хотела зелёный, и продавщица сказала: «Берите зелёный, мужчина, всё равно она потом по-своему сделает».
— Не знаю, — сказал он наконец. — Не спрашивал. Он пришёл, стоит, куртка эта, уши красные… Я ему в восемь лет в последний раз шапку надевал. Понимаешь? Я ушёл, ему восемь было. Он мне в спину тогда кричал: «Папа, ты куда». А я говорю: «На работу, сынок». И ушёл. С сумкой.
Вера не знала этой истории. Девять лет, и не знала. Про Зою он всегда говорил коротко: «Не сошлись. Разные люди. Разбежались». И всё. Она не расспрашивала, потому что считала, что это не её. Чужое прошлое, чужая боль, не лезь.
— И ты решил, что теперь должен.
— А что, не должен?
— Должен, — сказала Вера. — Может, и должен. Но почему из нашего домика?
Он поднял голову.
— А из чего? У меня на карте тридцать тысяч до зарплаты.
— Можно было сказать мне.
— И что бы ты сказала?
Она открыла рот и закрыла. Что бы она сказала? Честно? Что это не её сын. Что она не обязана. Что домик под Конаково она ищет с сорока лет, с того самого дня, когда поняла, что своих детей у неё не будет, и надо же куда-то деть эту нежность, эти руки, это лето. Сирень, яблони, мостки. Ей хотелось сажать что-нибудь и смотреть, как растёт.
Она бы сказала «нет». Вот что. Может, не сразу. Но сказала бы.
— Вот, — кивнул Глеб, как будто прочитал. — Вот поэтому.
Это было обидно. Так обидно, что у Веры свело скулы, и она прикусила изнутри щёку, чтобы не выдать себя.
— Ладно, — сказала она. — Ладно.
И пошла ставить стирку. Потому что надо было куда-то деть руки.
Следующие три дня прошли тихо. Даже слишком тихо. Глеб ходил на работу, возвращался ровно в семь, приносил хлеб и молоко, не дожидаясь просьб. Мыл посуду. Один раз вынес мусор до того, как ведро наполнилось. Вера работала за ноутбуком, закрывала квартал, ругалась по телефону с директором строительной фирмы, который хотел провести через неё какие-то сомнительные счета.
По вечерам они смотрели сериал. Молча. Сидели на разных концах дивана, между ними лежала подушка с вышитым котом, подарок Нины Петровны.
В четверг позвонила мать.
— Доча, ну как вы там? Носки-то отдала?
— Отдала, мам.
— Понравились?
— Понравились. Надел сразу.
Это была неправда. Носки лежали в сумке, которую Вера так и не разобрала. Сумка стояла в прихожей, у двери, с тремя банками варенья и творогом, который уже, наверное, прокис.
— Голос у тебя какой-то, — сказала мать. — Случилось что?
— Устала. Квартал.
— Ты мне не ври. Я тебя сорок один год знаю.
Вера сидела на подоконнике в спальне и смотрела на розы. Лепестки почти совсем засохли, края побурели и свернулись, но цветы ещё держались. Она их не выбрасывала. Сама не знала почему. Было что-то честное в том, как они медленно уходят, не притворяясь свежими.
— Мам, а папа тебе когда-нибудь врал?
Нина Петровна замолчала. В трубке было слышно, как у неё на кухне работает радио, передавали какую-то старую песню про ромашки.
— Врал, — сказала она. — Как не врать. Мужики все врут. Вопрос, про что.
— А ты что делала?
— А что я делала? Я борщ варила. Доча, ты мне скажи прямо, он загулял?
— Нет. Не загулял.
— Ну и слава богу. Остальное переживёте.
Вера положила трубку. Посидела. Потом взяла одну розу из вазы, самую засохшую, покрутила в пальцах. Лепесток отвалился и упал на подоконник. Тёмный, свернувшийся, почти невесомый.
Остальное переживёте. Вот так просто. Как будто всё, что не измена, это мелочи. Домик мелочь. Ложь мелочь. Кружка с помадой мелочь.
А может, и правда мелочь? Может, это она придумала себе трагедию на пустом месте? Человек помог сыну. Сыну, которого бросил в восемь лет. Разве это плохо?
Но почему тогда так холодно в руках?
В пятницу Вера поехала на Профсоюзную.
Она не собиралась. Просто после встречи с клиентом оказалась рядом, на Калужской, и ноги сами повели к метро, а потом наверх, на улицу, в серую слякоть и гул машин. Она не знала, что ищет. «Лексус» давно увезли. Наверное.
На углу у светофора стоял ларёк с шаурмой. Пахло жареным луком, мясом, горячим тестом. Вера купила кофе в бумажном стакане, отпила. Кофе был горький, перестоявший, с привкусом картона.
И тут она увидела Зою.
Та выходила из отделения банка на противоположной стороне улицы. Та же бежевая куртка, те же рыжие волосы, собранные в неаккуратный хвост. Зоя остановилась на крыльце, достала из кармана пачку сигарет, повертела её в руках и спрятала обратно, не закурив.
Вера перешла дорогу на красный. Водитель маршрутки засигналил, высунулся в окно, что-то крикнул, но она не слышала.
— Зоя.
Зоя обернулась. Серьги качнулись.
— Верочка? Ты как тут…
— Шла мимо.
— Мимо, — повторила Зоя и усмехнулась. — Ну да. Я тоже тут мимо. Кредит оформила. Сто восемьдесят, под двадцать шесть годовых, представляешь? Грабёж средь бела дня.
Они стояли на крыльце банка. Мимо шли люди, толкались, кто-то задел Веру плечом и не извинился.
— Пойдём сядем где-нибудь, — сказала Зоя. — У меня ноги гудят. Я с шести утра на почте, посылки эти, маркетплейсы проклятые, вся страна что-то заказывает.
Они сели в маленьком кафе через два дома. Пластиковые столы, клеёнчатое меню, запах котлет и хлорки. Зоя заказала чай с лимоном и пирожок с капустой. Вера ничего не заказала, так и держала свой картонный стакан с остывшим кофе.
— Ты меня прости за кружку, — вдруг сказала Зоя. — Я потом поняла. Он мне её дал, а я пью и думаю: чего это она без ручки? Кто ж в доме такую держит? А потом смотрю, как он на неё глянул, когда ты вошла. И поняла. Твоя.
— Моя.
— С детства?
— С института. Подруга подарила. Потом ручка откололась при переезде. А выбросить не смогла.
Зоя кивнула. Отломила кусок пирожка, пожевала.
— Я вот тоже ничего не выбрасываю, — сказала она. — У меня до сих пор его рубашка лежит. Клетчатая такая, фланелевая. Двенадцать лет лежит. Я в ней полы мою.
Вера засмеялась. Неожиданно для себя самой, коротко, в кулак. Зоя тоже улыбнулась, и в уголках её глаз собрались мелкие морщинки.
— Он тебе сказал про декабрь? — спросила Зоя.
— Сказал. Артём приходил за деньгами. На учёбу.
Зоя перестала жевать.
— На учёбу, — повторила она.
— Он так сказал.
— Верочка, у Артёма бюджет. Он на бюджете учится. С первого курса. Я за него ни копейки не платила.
В кафе играло радио. Та же песня про ромашки, что у матери, или другая, похожая. За соседним столиком мужчина в оранжевой жилетке дорожного рабочего ел борщ, громко отхлёбывая с ложки. Вера слышала каждый звук. Каждый отдельно.
— Тогда на что?
Зоя отложила пирожок. Вытерла пальцы бумажной салфеткой, скомкала её.
— Я тебе скажу, только ты не падай. Он играет. Артём. На этих ставках, в телефоне. С осени. Я узнала только в феврале, когда он пришёл домой белый весь и сказал, что должен. Не за машину даже. Машина потом была, машину он взял у друга, чтобы… ну, чтобы подработать в такси, отдавать. И въехал. Прав-то нет.
— Глеб знает?
— Знает. С февраля знает. Я ему сказала, когда за машину просила. Сказала: Глеб, он играет, он как ты.
Вера поставила стакан. Кофе плеснул через край, горький, холодный, потёк по пальцам.
— Как ты?
Зоя посмотрела на неё долго. Потом отвела глаза, в окно, на мокрую улицу.
— Он тебе не говорил, да? Почему мы разошлись?
— Сказал, не сошлись.
— Не сошлись, — Зоя усмехнулась. — Ну да. Он квартиру проиграл, Верочка. Мамину, двушку в Кузьминках. В покер, в каком-то подвале. Артёму было семь. Мы потом год на съёмной жили, я на двух работах, он клялся, что больше ни-ни. А через год опять. И я его выгнала. Вот и не сошлись.
Вера смотрела на свои руки. Кофе засыхал на пальцах липкой коричневой плёнкой.
Премия. На третий год. Он проиграл её премию. Сорок тысяч. Она тогда молчала неделю, а потом он принёс ей ромашки из ближайшего ларька, встал на колени прямо в прихожей и сказал: «Первый и последний раз, клянусь, это ребята на работе затащили, я даже не люблю карты». И она поверила. Потому что он плакал. Потому что он стоял на коленях на холодной плитке, большой, седеющий, с порезанными пальцами.
Первый и последний.
— Я не знала, — сказала Вера.
— Я поняла, что не знала. Когда ты вошла тогда. Ты так смотрела на меня… Я подумала: она думает, что мы с ним… А ты про другое не думаешь вообще. Тебе и в голову не пришло.
— Не пришло.
Зоя протянула руку через стол и накрыла Верину ладонь своей. Рука у неё была сухая, горячая, с мозолью на среднем пальце, от ручки, от бланков, от двадцати лет на почте.
— Верочка, я не за этим. Я не рушить пришла. Мне от него ничего не надо, мне бы сына вытащить. Но ты имей в виду. Он не плохой. Он просто слабый. Он всё время хочет, чтобы всем было хорошо, и всем врёт, чтобы никого не расстраивать. А потом получается, что расстроены все.
Домой Вера шла пешком. От Профсоюзной до их дома было три остановки на автобусе, но она пошла пешком, через дворы, мимо аптеки, мимо школы, где на заборе висели мокрые детские варежки, забытые кем-то и насаженные на прутья добрыми людьми. Сапог с заевшей молнией натирал пятку. Она шла и не замечала.
В голове было пусто и одновременно очень тесно. Как в шкафу, куда набили слишком много вещей.
Десятки мелочей всплывали сами. Как Глеб иногда задерживался в телефоне в туалете. Как однажды она нашла у него в куртке смятый чек из какого-то «игрового клуба» и он сказал: «Это ребята бильярд, Вер, бильярд, ну». Как он не давал ей смотреть его банковское приложение, хотя пароль не менял: говорил, что там скучно, одни зарплаты. Как весной прошлого года вдруг занял у Рафика двадцать тысяч и вернул через неделю, а она спросила зачем, и он сказал: «Колёса, летняя резина». Но летнюю резину они поменяли только в мае. А занимал он в марте.
Она всё это видела. Всё. И ничего не складывала. Бухгалтер, который двадцать лет сводит дебет с кредитом, ни разу не свёл собственный дом.
Почему? Потому что не хотела? Потому что тогда пришлось бы что-то делать?
Она остановилась у подъезда. Во дворе, под тем самым фонарём, стоял серый «Солярис». Глеб был дома.
Вера достала ключи. Брелок-сова холодно звякнул. Она постояла, глядя на домофон, и почему-то вспомнила ленточку на запасном ключе. Двойной узел вместо бантика.
Кто-то брал запасной ключ. Кто-то завязывал его обратно. Не Глеб, Глеб его никогда не трогал, у него своя связка. И не Зоя, откуда Зое знать, где он висит?
Артём.
Глеб сидел на кухне. Перед ним стояла тарелка с остывшими макаронами, которые он, видимо, сварил себе на ужин и забыл. Телевизор в комнате работал без звука, по экрану бегали футболисты.
— Ты поздно, — сказал он. — Я звонил.
— Я видела.
— Всё нормально?
Она не ответила. Сняла пальто, повесила на крючок. Потом сняла с соседнего крючка запасной ключ на синей ленточке и прошла на кухню. Положила ключ на стол, рядом с тарелкой макарон.
Глеб посмотрел на ключ. Потом на неё.
— Что это?
— Ты мне скажи.
— Вер, это запасной. Ну ты чего?
— Узел.
— Какой узел?
— Я завязываю бантиком. Всегда. А тут двойной. Кто его брал?
Глеб потёр шрам на подбородке. Потом заметил, что трёт, и опустил руку. Она видела, как дёрнулся кадык, как побелели костяшки пальцев на краю стола.
— Артём, — сказал он. — Я ему давал. В январе. Ему жить негде было пару недель, он с Зойкой поругался. Я думал, ты у мамы будешь, в январе ты ездила на праздники, помнишь? Он тут четыре дня жил. Спал на диване. Я бельё потом постирал.
В январе. Вера ездила к матери на неделю, на старый Новый год. Вернулась, и в квартире пахло чем-то чужим: не то одеколоном, не то сигаретами. Глеб сказал, что соседи курят на лестнице, и тянет в вентиляцию.
— И ещё? — спросила она.
— Что ещё?
— Глеб. Я была у Зои. Я знаю про ставки. Про квартиру в Кузьминках. Я знаю, почему вы на самом деле разошлись.
Он закрыл лицо руками. Большими руками, с порезами от поддонов. Посидел так. Потом тихо сказал, не отнимая ладоней:
— Я не играю. Вер. Клянусь. С той премии твоей ни разу. Шесть лет. Ни разу.
— А чек из клуба?
— Это бильярд!
— А Рафик? В марте? Двадцать тысяч?
Он убрал руки от лица. Глаза были красные.
— Это Артёму. Ещё тогда. Он уже тогда начинал, я не знал, он говорил: на телефон, разбил. Я ему дал. Я ему всё время даю, Вер. Он приходит, я вижу его и даю. Я не могу не дать. Понимаешь? Я смотрю на него и вижу себя. Двадцать лет, дурак, куртка тонкая, уши красные, и ничего в голове, кроме: сейчас отыграюсь, сейчас. Я же знаю, откуда это. Это от меня.
Вера села напротив. Макароны на тарелке совсем остыли, слиплись в серый ком. На краю тарелки подсыхал кетчуп.
— Почему ты мне не сказал? — спросила она. — Про квартиру. Про Зою. Девять лет. Почему?
— Потому что ты бы ушла.
— Ты не знаешь.
— Знаю. Ты ушла бы. Ты такая… правильная. У тебя всё по графам. Я смотрел на тебя в том кафе и думал: вот человек, у которого всё сходится. Мне тоже так хотелось. Чтобы сходилось. Я боялся, что если скажу, ты посмотришь в свои графы и поймёшь, что я туда не помещаюсь.
Он говорил тихо. Без «слушай», без «давай так», без долгого хождения вокруг. Впервые за девять лет он говорил так, как говорят, когда уже нечего терять.
Вера смотрела на ключ с синей ленточкой. Потом взяла его, повертела в пальцах. Развязала двойной узел. Завязала бантиком.
Положила обратно на стол.
— Я не знаю, — сказала она. — Честно. Я пока не знаю.
Она уехала в субботу утром. Не насовсем, как сказала Глебу. К матери, на неделю. Может, на две. Надо было подумать там, где никто не жарит яичницу с помидорами и не смотрит на неё виноватыми глазами.
Глеб помог донести сумку до такси. Ту же самую, которую она так и не разобрала: три банки варенья, прокисший творог, шерстяные носки. Творог она выбросила в мусоропровод. Носки оставила на тумбочке в прихожей, рядом с его ключами.
— Ты позвонишь? — спросил он у машины.
— Позвоню.
— Вер… А домик? Хозяйка же до мая ждёт.
Она посмотрела на него. Он стоял в тапочках на мокром асфальте, без куртки, в том самом тёмно-синем свитере, который она подарила ему на сорокалетие. Седина на висках блестела от мороси.
— Иди домой, простынешь, — сказала она.
И села в машину.
В электричке она смотрела в окно. Мимо тянулись серые поля с остатками снега, чёрные перелески, станции с облупленными навесами: Клин, Решетниково, Завидово. Пахло мокрыми куртками, чьим-то яблоком, дешёвым кофе из термоса. Напротив сидела старушка в пуховом платке и вязала что-то красное, быстро-быстро щёлкая спицами.
Когда поезд проезжал мост через Волгу, Вера достала телефон и открыла страницу с домиком. Покосившееся крыльцо, сирень у забора, мостки. Она долго смотрела на фотографии, потом закрыла.
Потом снова открыла и написала хозяйке: «Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, если я приеду посмотреть в эти выходные, это удобно?»
Ответ пришёл через десять минут: «Конечно, приезжайте, я там по субботам бываю. Только сапоги резиновые берите, у нас всё развезло».
Вера улыбнулась. Впервые за неделю.
Нина Петровна встретила её на платформе. Маленькая, круглая, в зелёном пальто, которое носила уже лет пятнадцать, и в вязаной шапке с помпоном.
— Доча, — сказала она и больше ничего не спросила. Просто взяла из рук сумку и пошла вперёд, к автобусу.
Дома у матери пахло пирогами с капустой и геранью. Герань стояла на всех подоконниках, красная, розовая, белая, в старых кастрюлях и банках из-под майонеза. Мать разводила её лет сорок, сколько Вера себя помнила. Отщипывала побег, ставила в воду, ждала корешков, сажала. Из одного цветка выходило десять.
Вечером они сидели на кухне и пили чай из толстых фаянсовых кружек с петухами. Вера рассказала всё. Про Зою, про Артёма, про квартиру в Кузьминках, про двойной узел на ленточке. Мать слушала молча, только иногда качала головой.
— Ну и что ты решила? — спросила она, когда Вера замолчала.
— Не знаю, мам.
— А чего ты хочешь?
Вера посмотрела на герань на подоконнике. На капли воды на стекле. На свою руку, лежащую на клеёнке с подсолнухами, на палец, где было кольцо. Тонкое, золотое, без камня. Девять лет она его не снимала.
— Я хочу, чтобы мне не врали, — сказала она. — Чтобы я знала. Даже если плохое. Особенно если плохое.
Мать кивнула.
— Твой отец, когда пил, мне тоже врал. Ты не помнишь, маленькая была. Говорил: на работе задержали. А я знала. Я по ботинкам знала: если шнурки завязаны не так, значит, в гараже сидел с мужиками. Он всегда в гараже разувался, ноги у него потели. И завязывал потом кое-как.
Вера подняла глаза.
— Ты мне не рассказывала.
— А чего рассказывать? Я его двенадцать лет по шнуркам читала. Потом он бросил. Сам. Я ему сказала один раз: Петя, или ты мне правду говоришь, или я тебя по шнуркам читать больше не буду. Буду читать по чемодану. И всё. Он понял. Бросил и больше не врал. До самой смерти не врал.
Она отпила чаю. Кружка с петухом звякнула о блюдце.
— Ты, доча, не за вранье уходи и не за правду оставайся. Ты за себя решай. Тебе с ним хорошо, когда он не врёт?
Вера долго молчала.
Вспоминала, как Глеб плачет над «Белым Бимом» и уходит на балкон. Как он спорил с ней в отделе ковров. Как в первую зиму, когда у неё была температура под сорок, он три ночи не спал, сидел рядом и менял ей на лбу мокрое полотенце, и читал вслух какой-то детектив, запинаясь и путая имена. Как он говорил вчера, закрыв лицо руками: я смотрю на него и вижу себя.
— Хорошо, — сказала она. — Когда не врёт.
В субботу она поехала смотреть домик. На рейсовом автобусе, в резиновых сапогах, одолженных у матери, на размер больше.
Домик стоял на краю деревни, у самой воды. Крыльцо покосилось сильнее, чем на фотографиях. Сирень у забора ещё спала, голые серые ветки. Мостки уходили в свинцовую воду Волги, которая только-только начала освобождаться ото льда. Лёд лежал у берега рваными белыми пластами, и было слышно, как он потрескивает, тихо, будто кто-то ломает в руках сухое печенье.
Хозяйка, Фаина Семёновна, сухонькая старушка с палочкой, показала ей дом. Две комнаты, печка, кухонька с рукомойником. На стенах выцветшие фотографии, на полу домотканые половики. Пахло старым деревом, печной золой и почему-то мёдом.
— Муж мой строил, — сказала Фаина Семёновна. — Сам, своими руками. Сорок лет тут прожили. Он всё мечтал яблони посадить, посадил вон три штуки, а потом заболел. Не дождался, как плодоносить начали.
— А вы почему продаёте?
— Одной тяжело. Дети в Москве, внуки. Им тут скучно, у них интернет не ловит. А мне одной… Печку топить, воду носить. Годы.
Они вышли на мостки. Вера встала у края и смотрела на воду. Ветер был холодный, сырой, бил в лицо, и глаза слезились. Она не вытирала.
— Вы одна будете жить? — спросила хозяйка.
— Не знаю пока.
— А муж?
Вера помолчала.
— Муж у меня есть. Сложный.
Фаина Семёновна рассмеялась, сухо, по-птичьи.
— А какие ещё бывают? Мой тоже был сложный. Пил, по молодости. Потом бросил, дом вот построил. Яблони. Вы, милая, яблони посмотрите. Весной как зацветут, всё прощаешь. Даже то, что не хочется прощать.
Глеб позвонил в воскресенье вечером. Вера сидела у матери на кухне, перебирала герань, отщипывала сухие листья.
— Вер. Ты как?
— Нормально. Я домик смотрела.
Он замолчал. Она слышала, как он дышит в трубку, как где-то на заднем плане бормочет телевизор.
— И как?
— Крыльцо покосилось. Печка. Три яблони. Хозяйка до мая ждёт, я спросила.
— У нас триста сорок осталось, — сказал он. — Не хватит.
— Я знаю.
Пауза.
— Вер, я тут… Я хотел сказать. Я Артёму сказал, что больше денег не дам. Ни копейки. Он приходил вчера, стоял у склада опять. Я вышел, говорю: денег не дам. Пойдём со мной. Есть группа, анонимные эти, для игроков. Я туда сам ходил, после Кузьминок, ты не знаешь. Полгода ходил, пока с Зойкой не расстались, а потом бросил, думал, всё, вылечился. Говорю ему: пойдём вместе. Он послал меня. А потом позвонил вечером. Сам. Сказал: ладно. В среду идём.
Вера отщипнула ещё один сухой лист. Он хрустнул между пальцами, рассыпался в пыль.
— Вместе?
— Вместе. Я тоже пойду. Не только ради него. Я, Вер, сам… Мне тоже надо. Я когда деньги ему снимал, у меня руки тряслись не от жалости. Я на кнопки в банкомате смотрел, и мне так хотелось… не знаю. Не отдать ему. А самому. Поставить и отыграть. Весь домик разом. Вот, я сказал. Ты хотела правду.
Она закрыла глаза. На кухне тикали старые часы с кукушкой, которая не куковала уже лет двадцать. Мать смотрела в комнате передачу про здоровье и громко комментировала: «Ну конечно, редька им помогает, как же».
— Спасибо, — сказала Вера.
— За что?
— За правду.
— Ты приедешь?
Она посмотрела на свою руку. На кольцо. Тонкое, золотое, без камня.
— Приеду, — сказала она. — В четверг. После твоей среды. Расскажешь мне, как прошло.
— Расскажу. Всё расскажу.
— Всё, Глеб.
— Всё.
В четверг, в половине восьмого вечера, ключ повернулся в замке легко, с первого раза.
Из кухни пахло жареным. Не горелым, а именно жареным: луком, помидорами, тёртым сыром. Вера сняла сапоги. Молнию на левом она починила ещё в Твери, в мастерской у вокзала, и теперь он снимался легко, одним движением.
В прихожей на крючке висели ключи. Её связка, его связка. Запасной на синей ленточке.
Ленточка была завязана бантиком.
Она прошла на кухню. Глеб стоял у плиты в тёмно-синем свитере и в шерстяных носках Нины Петровны, серых, с красной каймой. Жарил яичницу. На столе стояли две тарелки, салфетки, скомканные как попало, и белая кружка с отбитой ручкой, в которой уже был налит кофе. С молоком.
За столом, на табуретке у холодильника, сидел Артём. Худой, длинный, в тонкой куртке, которую он так и не снял. Уши красные. Он поднялся, когда Вера вошла, и неловко переступил с ноги на ногу.
— Здравствуйте, — сказал он. — Я ненадолго. Папа сказал, надо, чтобы вы тоже знали. Ну. Про всё.
Глеб обернулся от плиты. Посмотрел на неё поверх сковородки. Глаза спокойные, без привычной виноватой суеты.
— Вер, садись. Мы тебе расскажем.
Она не села. Постояла ещё немного в дверях, глядя на них двоих. На одинаковые узкие плечи, на одинаковые руки, большие, с длинными пальцами. На то, как оба одинаково улыбаются одной стороной рта, и как оба одинаково не знают, куда деть глаза.
На подоконнике в спальне, она знала, всё ещё стояли розы. Сухие, тёмные, свернувшиеся до самого дна. Надо будет выбросить. Потом.
Вера подошла к столу, взяла свою кружку с отбитой ручкой и обхватила её ладонями. Кофе был горячий.
— Рассказывайте, — сказала она и села на своё место у окна.
За стеклом, во дворе, под фонарём, таяли последние сугробы. До мая оставалось шесть недель.
Уходи к своим нищим родителям — бросил муж. Не подозревая, что мой отец только что стал владельцем его компании.