Двенадцать лет Вера была уверена, что свекровь её не любит. Короткая поездка в Галич с лекарствами и подарками открыла ей совсем другое. Холодность свекрови была не пренебрежением, а чужой тайной, которую та хранила ради неё.
Банка стояла на подоконнике третью неделю. Вера смотрела на неё и не могла решить, кому отдать на этот раз.
Чёрная смородина, крышка под капроновой нитью, бумажный кружок с надписью фиолетовой ручкой: «Верочке». Буквы круглые, старательные, с петелькой у «ч». Двенадцать лет подряд такие банки приезжали из Галича вместе с Глебом, и двенадцать лет подряд Вера уносила их на работу, в бухгалтерию, где девочки радовались и мазали варенье на печенье к чаю.
Сама она его не пробовала. Ни разу.
— Опять стоит? — Глеб заглянул на кухню, на ходу застёгивая рубашку. — Короче, я не понимаю. Алла Семёновна старается, собирает, варит. А ты её варенье коллегам таскаешь.
— Я не люблю смородину.
— Ты не пробовала.
— Мне и не нужно.
Он хмыкнул и потянулся за телефоном. Вера знала этот хмык. Так он хмыкал, когда разговор можно было продолжить, но не хотелось.
Алла Семёновна была соседкой свекрови. Глеб говорил о ней как о тётке, которая нянчила его в детстве, пока мать работала в роддоме по сменам. Вера видела её дважды: на свадьбе и на похоронах свёкра. Оба раза женщина стояла в стороне, в одной и той же жёлтой кофте, и смотрела так, будто хотела что-то сказать. Не сказала.
А свекровь, Зинаида Павловна, не говорила вовсе. То есть говорила, конечно, но так, что после каждого разговора у Веры ныла челюсть. Сжимала зубы и не замечала.
— Слушай, тут такое дело, — Глеб положил телефон экраном вниз. Это тоже было его жестом, когда предстояло просить. — Мать звонила. Ей таблетки нужны, те, для давления, которые в Галиче не достать. И вообще, короче, она там одна, после отца третий год, забор повело. Я в пятницу никак не могу, у нас сдача объекта.
— И?
— Может, ты съездишь? На пару дней. Отвезёшь лекарства, посмотришь, как она.
Вера поставила чашку в раковину. Вода из крана ударила в дно, и чашка звякнула о металл.
Она представила этот дом: низкий, с синими наличниками, запах сырой картошки из подпола, клеёнку в красный горошек, которую свекровь протирала после каждого прикосновения чужой руки. Представила, как Зинаида Павловна посмотрит на неё через очки и скажет своим окающим голосом: «Приехала, милая. Ну проходи».
— Она меня не любит, Глеб.
— Да ну брось.
— Двенадцать лет не любит.
— Она всех так. Характер. — Он встал и поцеловал её в висок, мимоходом, как ставят штамп на конверт. — Ну пожалуйста. Мне правда некогда.
И ушёл, не дождавшись ответа, потому что ответ ему был известен.
Автобус до Костромы шёл два с половиной часа. Вера сидела у окна, держала на коленях пакет с лекарствами и коробкой зефира и смотрела, как за стеклом мелькают берёзы, заправки, остановки с облупленной синей краской.
В сумке лежала банка. Та самая, с подоконника. Зачем она её взяла, Вера и сама не понимала. Может, решила вернуть. Может, просто не хотела, чтобы она стояла там одна, пока хозяйки нет дома.
В Костроме она пересела на электричку. Вагон пах нагретым дерматином и чьими-то пирожками с капустой. Напротив сидела старушка с ведром, накрытым марлей, и всю дорогу чистила ногтем яйцо, так и не решаясь его съесть.
Вера достала телефон. Написала Глебу: «Еду». Он ответил через сорок минут смайликом с поднятым пальцем.
Она убрала телефон и вспомнила маму.
Нелли Аркадьевна умерла два года назад, в марте, в районной больнице, куда её увезли с подозрением на пневмонию и откуда она уже не вернулась. Вера разбирала её квартиру месяц. Каждую вещь брала в руки, держала и клала либо в пакет, либо в коробку. Коробок набралось мало. Пакетов много.
И была одна вещь, которую она так и не смогла ни выбросить, ни понять. Маленькая розовая шапочка, вязаная, с помпоном из пряжи потемнее. Детская, на младенца. Лежала в жестяной коробке из-под леденцов вместе с Вериным свидетельством о рождении и старым билетом на поезд «Галич – Ярославль», пожелтевшим, с дыркой от компостера.
Галич. Вера тогда подумала, что это совпадение. Мама была учительницей литературы, ездила по области с какими-то методическими семинарами, могла оказаться где угодно.
Шапочку она взяла себе. Положила в ящик комода, под бельё.
А про билет забыла. Почти.
Дом стоял на месте. Синие наличники облезли сильнее, чем помнилось, забор и правда кренился к канаве, будто устал держаться. У калитки росла крапива по пояс.
Зинаида Павловна открыла дверь раньше, чем Вера успела постучать. Высокая, прямая, седые волосы собраны в пучок и заколоты двумя чёрными шпильками крест-накрест. Очки в металлической оправе на цепочке. Халат зелёный, ситцевый, поверх тёмно-синий фартук.
— Приехала, милая, — сказала она, и «о» в её голосе прозвучало круглым, как пятак. — Ну проходи. Обувь на газетку ставь.
Вера поставила. Газета была свежая, районная, сложенная вчетверо ровно по сгибам.
В доме пахло так же, как двенадцать лет назад: картошкой, сушёной мятой и чем-то аптечным, камфорным. На кухне тикали часы с кукушкой, у которой давно отвалилась дверца, и птичка торчала наружу, как будто выглядывала и не решалась спрятаться обратно.
— Я лекарства привезла. — Вера поставила пакет на стол. — И зефир. Глеб сказал, вы любите бело-розовый.
— Глеб много чего говорит. — Зинаида Павловна заглянула в пакет, достала коробку с таблетками, поднесла к очкам. — Эти. Правильно. Сколько я должна?
— Нисколько.
— Не люблю быть должной.
— Вы и не должны. Это от сына.
Свекровь посмотрела на неё поверх оправы. Долго. Вера знала этот взгляд наизусть и всё равно не умела его выдерживать. Опустила глаза и начала считать клетки на клеёнке: красный горошек, белое поле, красный горошек.
— Чай будешь?
— Буду.
— С мятой?
— Можно.
Зинаида Павловна поставила чайник на газовую плиту и зажгла конфорку спичкой, хотя рядом лежала пьезозажигалка. Вера это помнила тоже. Свекровь не доверяла вещам, которые сами делают искру.
Чай пили молча. Свекровь пила из блюдца, дула на него, и пар поднимался над её очками. Вера держала кружку двумя руками, горячую, с отбитым краешком у ручки, и чувствовала, как ноет висок.
Зачем она вообще согласилась ехать. Нет, она знала зачем. Чтобы Глеб потом сказал: «Ну вот видишь, нормально же съездила». Чтобы хоть раз её поставили в пример, а не в оправдание.
— Ты надолго? — спросила Зинаида Павловна.
— До воскресенья. Если не помешаю.
— Места хватит.
Это прозвучало не как приглашение и не как отказ. Просто констатация. Места хватит. Метры есть.
Вера кивнула и пошла мыть кружку. Кран в этом доме был старый, с тугим вентилем, и вода сначала шла рыжая, а потом прозрачная. Она стояла и ждала, пока сойдёт ржавчина, и не знала, куда девать руки.
Спала она в комнате, которая когда-то была Глебовой. Узкая кровать с панцирной сеткой, на стене ковёр с оленями, на шкафу пыльная модель парусника. Сетка скрипела от каждого движения, и Вера лежала на спине, стараясь не шевелиться.
За стенкой была кухня. Стены тонкие, деревянные, оклеенные обоями поверх газет. Слышно было всё: как капает кран, как вздыхает холодильник, как кукушка на часах щёлкает механизмом, но не кукует.
В половине одиннадцатого хлопнула калитка.
Потом шаги на крыльце. Потом голос, женский, торопливый, чуть с придыханием.
— Зина, ну что? Приехала?
— Тише ты. Спит.
— Ой, да что ты. Я на минутку. Я только посмотреть.
— Нечего смотреть. Иди домой, Алла.
Вера приподнялась на локте. Сетка скрипнула, и она замерла, вцепившись пальцами в край матраса.
— Зина, я банку ей отправляла. Каждый год отправляю. Она ест?
— Откуда мне знать.
— Спроси.
— Не буду я спрашивать.
— Ну Зина-а.
Пауза. Звякнула ложка о стакан. Потом голос свекрови, совсем другой, низкий, усталый, без привычного круглого «о»:
— Алла, двенадцать лет молчали. И ещё помолчим. Она не знает. И не надо ей.
— А если бы знала?
— А если бы знала, что бы ты ей сказала? Здравствуй, доченька?
Вера не дышала.
За стенкой что-то упало. Кажется, табуретка. Послышалось всхлипывание, короткое, будто человек подавился воздухом. И шёпот свекрови, уже неразборчивый, успокаивающий, какой бывает у медсестёр в коридоре.
Потом снова калитка.
Вера лежала на спине и смотрела в потолок, где от уличного фонаря дрожала тень ветки. Руки были холодные. Она сунула их под мышки и так и лежала, пока не засвистел первый поезд за рекой.
Доченька.
Что это вообще могло значить?
Утром свекровь жарила сырники.
На сковороде шипело масло, пахло творогом и ванилью, на столе стояла сметана в стеклянной банке и лежала стопка бумажных салфеток, разрезанных пополам. Зинаида Павловна всегда резала салфетки пополам. Экономила.
— Садись. Остынут.
Вера села. Взяла сырник, откусила. Он был горячий, с хрустящей корочкой, и она почти не почувствовала вкуса.
— Вы хорошо спали? — спросила она.
— Я плохо сплю. Возраст.
— Мне показалось, кто-то приходил.
Лопатка в руке свекрови остановилась над сковородой. На секунду, не больше. Потом перевернула сырник, и масло снова зашипело.
— Соседка заходила. Алла. За солью.
— Ночью?
— Она поздно ложится.
Вера смотрела ей в спину. Прямая спина, завязки фартука бантиком, шпильки крест-накрест. Ничего не дрогнуло. Ни одна мышца.
Вот так она и прожила эти двенадцать лет рядом с этой женщиной. Не понимая ни одного слова, которое та не сказала.
— Зинаида Павловна, а вы долго в роддоме работали?
— Тридцать один год. Акушеркой.
— Здесь, в Галиче?
— А где ж ещё. — Свекровь сняла сковороду с огня и повернулась. — Ты чего спрашиваешь?
— Просто. Интересно.
— Раньше не было интересно.
Это было правдой, и Вера покраснела. Жар поднялся от шеи к ушам, и она уткнулась в тарелку.
Зинаида Павловна поставила перед ней вторую порцию и села напротив. Налила себе чай в блюдце. Подула.
— Забор посмотришь? — спросила она. — Там у сарая доски лежат. Глеб всё обещает.
— Я не умею забор.
— А подпереть? Подпереть умеешь?
— Подпереть умею.
И почему-то в этой фразе было больше тепла, чем во всех двенадцати годах. Вера не поняла, откуда оно взялось.
Забор она подпирала до обеда.
Нашла у сарая две толстые доски и кусок бруса, вбила их под наклоном в землю молотком, который пришлось искать полчаса в ящике с инструментами. Руки покрылись занозами, ладони горели. Солнце пекло шею, пахло нагретой крапивой и смолой, где-то за огородами лаяла собака, лениво, будто по обязанности.
За забором был соседний участок. Аккуратные грядки, кусты смородины вдоль дорожки, чёрные ягоды уже тяжело висели гроздьями. На верёвке сушились две наволочки и жёлтая кофта.
Жёлтая кофта.
Вера опустила молоток.
На крыльце соседнего дома появилась женщина. Невысокая, полная в бёдрах, в ситцевом платье в мелкий синий цветочек. Волосы крашеные, рыжеватые, с отросшими седыми корнями на два пальца. Она несла таз с ягодами и остановилась, увидев Веру у забора.
Таз качнулся. Несколько ягод скатились на ступеньку.
— Ой, — сказала она. — Ой, да что ты. Здравствуй.
— Здравствуйте, Алла Семёновна.
— Узнала. Надо же, узнала.
— Вы на свадьбе были. И на похоронах.
— Была. — Женщина поставила таз на ступеньку, вытерла руки о платье. — Была, да. Ты забор чинишь? Сама?
— Подпираю.
— Ой, да брось ты, я Витьку позову, внука, он за полчаса сделает.
— Не надо. Я уже почти.
Алла Семёновна подошла ближе. Вера видела её лицо теперь близко: мягкий подбородок, морщинки у глаз, веснушки на переносице, тёмные, как будто брызги от той же смородины. И ямочку на левой щеке, одну, без пары.
У Веры тоже была одна ямочка. На левой щеке.
Она никогда об этом не думала. У мамы ямочек не было. У Нелли Аркадьевны было узкое строгое лицо, тонкие губы и привычка поджимать их, когда кто-то ошибался в ударении.
— Варенье получаешь? — спросила Алла Семёновна и тут же смутилась, будто сказала лишнее. — Я Глебу передаю. Каждый год.
— Получаю.
— Ешь?
Вера открыла рот, чтобы соврать. И не смогла.
— Нет.
Женщина кивнула. Быстро, мелко, несколько раз подряд.
— Ну и правильно. Ну и правильно. Смородина, она кислая. Не всем.
И пошла обратно к крыльцу, взяла таз и скрылась в доме, забыв на ступеньке рассыпанные ягоды.
Вера стояла у забора с молотком в руке, и ладонь, в которую впились занозы, почему-то совсем перестала болеть.
Вечером свекровь ушла в магазин за хлебом. Сказала: «На полчаса. Дверь не запирай, я без ключа».
Вера осталась одна.
Она прошлась по комнатам. Зал с сервантом, где за стеклом стояли хрустальные рюмки и фарфоровая балерина с отбитой ножкой. Спальня свекрови с железной кроватью под белым покрывалом с кружевом. Трюмо, на котором ровным рядом лежали расчёска, пудреница и очки для чтения.
И шкаф. Старый, полированный, с ключом в замке.
Вера не собиралась его открывать. Она просто положила руку на ключ, и ключ повернулся сам, легко, будто замок давно ждал.
Внутри на нижней полке лежали альбомы. Четыре штуки, в бархатных обложках, бордовый, зелёный, два синих.
Зачем она это делает. Нет, она знала зачем.
Она достала зелёный. Самый старый, с потёртым корешком. Села на пол, прислонившись спиной к кровати, и открыла.
Глеб в коляске. Глеб в матроске на фоне фанерного самолёта. Свёкор молодой, с усами, в клетчатой рубашке, держит рыбу за жабры. Зинаида Павловна в белом халате и колпаке, на крыльце кирпичного здания с табличкой. Рядом с ней другие женщины в халатах, все щурятся на солнце.
И на следующей странице фотография, которая была вклеена криво, будто второпях.
Младенец на руках. Лица матери не видно, только руки и край жёлтого рукава. На младенце розовая вязаная шапочка с помпоном из пряжи потемнее.
Вера узнала бы эту шапочку из тысячи. Она лежала сейчас в ящике её комода, под бельём, в Ярославле.
Она перевернула фотографию. На обороте карандашом, почти стёршимся, было выведено: «Июль 88. Верочка. 3 дня». И ниже другой рукой, круглыми буквами с петелькой у «ч»: «Прости меня».
Вера сидела на полу и не могла разжать пальцы. Фотография мялась в руке, и она заставила себя положить её на колено и прижать ладонью, чтобы та не упала.
Стучало в ушах. Или это часы в кухне? Нет, часы тикали иначе. Это стучало у неё.
Её день рождения был четырнадцатого июля.
Свекровь вернулась через сорок минут. Вера слышала, как скрипнула калитка, как застучали по крыльцу её ботинки, как зашуршал пакет.
Она не успела убрать альбом. Или не захотела.
Зинаида Павловна вошла в спальню и остановилась на пороге. Посмотрела на открытый шкаф, на альбом на полу, на Веру. Пакет с хлебом медленно опустился вдоль её ноги.
— Нашла, — сказала она. Не спросила.
— Нашла.
— Ну.
Свекровь сняла очки, сложила их, убрала в карман фартука. Без очков её лицо стало другим. Беззащитным, старым, с красными вмятинами на переносице.
— Пойдём на кухню, — сказала она. — Не на полу же.
На кухне она поставила чайник. Зажгла спичку. Спичка сломалась, и она зажгла вторую, и руки её, всегда такие точные, чуть дрожали.
Вера положила фотографию на клеёнку. Между красных горошин.
— Кто это?
— Ты знаешь, кто.
— Я хочу, чтобы вы сказали.
Зинаида Павловна села. Смотрела не на Веру, а в окно, где над огородом садилось солнце, и небо было жёлто-розовым, как кожура яблока.
— Июль восемьдесят восьмого, — сказала она. — Мне тогда было двадцать девять. Глебу три года. Я в ночную дежурила. Привезли Алку. Двадцать два года ей было, одна, без мужа. Мать у неё строгая была, партийная, на заводе в месткоме. Сказала: «Принесёшь в дом, из дома уйдёшь». А куда ей идти? Некуда.
— И она отказалась.
— Написала заявление. Я сама бланк ей принесла. Она писала и плакала, и слёзы на бумагу капали, и чернила расплывались, и мне пришлось второй бланк нести.
Чайник засвистел. Свекровь не встала. Вера сама поднялась, выключила газ и так и осталась стоять у плиты, держась за её край.
— Три дня ты была в отделении. Алка к тебе ходила. Ей нельзя было, а она ходила. Шапочку тебе связала за одну ночь. Из какой-то старой кофты распустила.
— Из жёлтой?
— Из розовой. Жёлтая у неё потом появилась. — Зинаида Павловна наконец посмотрела на Веру. — А на третий день приехала женщина. Из Ярославля. Учительница. У неё документы уже были собраны, она несколько лет в очереди стояла. Её Нелли звали.
Вера кивнула. Ничего не могла сказать. Просто кивнула, и ещё раз, и ещё, как Алла Семёновна у забора.
— Я не должна была. Тайна усыновления, закон, всё это. Но я сфотографировала тебя. Алкиным фотоаппаратом, «Сменой». Она попросила. Сказала: «Мне хоть что-то останется». Я и щёлкнула. А Нелли, когда тебя забирала, шапочку не хотела брать. Потом взяла. Сказала: «Пусть. Это её».
— Мама мне никогда не говорила.
— А зачем? Она тебя растила. Она тебе мать.
Вера стояла у плиты, и плита под пальцами ещё хранила тепло от конфорки, и она держалась за это тепло, будто иначе упадёт.
— А Глеб?
— Глеб не знает.
— Как это не знает?
— А вот так. — Свекровь провела ладонью по клеёнке, стирая невидимые крошки. — Когда он тебя привёз знакомиться, двенадцать лет назад, я паспорт твой увидела. Он на столе лежал, вы заявление подавать собирались. Дата рождения. Место: Галич. И отчество. Мать в свидетельстве Нелли Аркадьевна.
Вера закрыла глаза.
— Я тогда чуть чашку не выронила. Помнишь? Ты ещё спросила, не плохо ли мне.
Она помнила. Чашка звякнула о блюдце, чай плеснул на скатерть, и свекровь молча встала и ушла в спальню, а Вера весь вечер думала, что сделала что-то не так. Что не понравилась. Что её не приняли.
— Я думала, вы меня ненавидите, — сказала Вера.
Зинаида Павловна долго молчала.
— Я боялась, — сказала она наконец. — Каждый раз, как ты приезжала, боялась. Что Алка не выдержит. Что ты сама поймёшь. Что я при тебе что-нибудь ляпну. Проще было держаться подальше. Проще было молчать.
— Двенадцать лет.
— Двенадцать.
Вера открыла глаза. Свекровь сидела, сгорбившись, и шпильки в её пучке сбились набок. Одна почти выпала.
Вера подошла и поправила шпильку. Сама не поняла, зачем. Рука сделала это раньше, чем она подумала.
Зинаида Павловна вздрогнула. Но не отстранилась.
Ночью Вера не спала.
Сидела на узкой кровати под ковром с оленями, завернувшись в покрывало, хотя в комнате было душно. В руке держала телефон. Открыла переписку с Глебом. Написала: «Мне нужно тебе кое-что рассказать».
Стёрла.
Написала: «Ты знал?»
Стёрла тоже. Он не знал. Свекровь не врала, Вера это чувствовала кожей, тем местом на затылке, где начинаются волосы.
Написала: «Всё хорошо. Забор подпёрла». Отправила.
Он ответил через минуту: «Молодец, короче. Мать не обижает?»
Вера посмотрела на эту фразу долго. Мать не обижает. Какая мать? Та, что за стенкой? Та, что через забор? Та, что два года назад в районной больнице держала её за руку и говорила: «Ты у меня умница, Верочка, ты у меня всегда была умница»?
Она не ответила.
За окном было темно, и только у соседей горел свет. Одно окно, маленькое, кухонное. Вера видела силуэт за занавеской. Женщина сидела за столом, подперев голову рукой, и не двигалась.
Она тоже не спит.
Вера встала, подошла к окну и прижалась лбом к холодному стеклу. Стекло пахло пылью и старой краской рамы. Внизу, у забора, белели её подпорки, свежие, светлые на фоне серых досок.
Она могла бы выйти прямо сейчас. Пройти через калитку, постучать. Сказать что-нибудь.
Что сказать? Здравствуй, мама?
Она вернулась к кровати, легла на спину и слушала, как скрипит сетка, пока не рассвело.
Утром она решила уехать.
Решила твёрдо, спокойно, как решают вопрос о покупке холодильника: всё взвесила, всё поняла. Она приехала отвезти лекарства. Лекарства отвезла. Забор подпёрла. Остальное её не касается. У неё была мама. Нелли Аркадьевна, с узким лицом и поджатыми губами, с методичками, проверенными тетрадями и привычкой поправлять ударения. Мама, которая выбрала её. Этого хватит.
А женщина за забором пусть живёт, как жила. Тридцать восемь лет прожила и ещё проживёт.
Вера сложила вещи в сумку. Сумка лежала на кровати, и из неё торчала крышка банки со смородиной, под капроновой нитью.
Она вытащила банку. Подержала. Поставила на подоконник.
На кухне свекровь стояла у плиты. Не жарила ничего. Просто стояла, держась за ручку чайника, который давно остыл.
— Уезжаешь, — сказала Зинаида Павловна.
— Электричка в одиннадцать сорок.
— До воскресенья же хотела.
— Передумала.
Свекровь кивнула. Сняла фартук, аккуратно сложила его вдвое, потом ещё вдвое, и положила на табуретку.
— Я тебя провожу до станции.
— Не надо. Я сама.
— Надо. Сумка тяжёлая.
— Она лёгкая.
— Всё равно.
Они вышли вместе. Калитка скрипнула. Вера не смотрела в сторону соседского дома, смотрела под ноги, на пыльную тропинку, на подорожник, на осколок зелёного бутылочного стекла у канавы.
Но краем глаза всё равно увидела. На соседском крыльце никого не было. Только таз со смородиной стоял на ступеньке, прикрытый марлей, и рядом лежали рассыпанные вчерашние ягоды, раздавленные чьей-то ногой в тёмные пятна.
До станции шли молча. Двадцать минут пешком мимо почты, мимо церкви с зелёным куполом, через мост над узкой речкой, где мальчишки ловили что-то на удочки из прутьев.
На платформе было пусто. Табло не работало. Пахло креозотом от шпал и сиренью, которая давно отцвела, но ещё держала запах в листьях.
— Алка вчера до утра сидела, — сказала вдруг свекровь. — Я видела свет.
— Я тоже видела.
— Она не знает, что ты знаешь. Я не сказала.
— И не говорите.
— Как скажешь.
Зинаида Павловна достала из кармана платок, ситцевый, в клетку, и начала мять его в руках. Вера никогда не видела, чтобы у свекрови были заняты руки просто так, без дела.
— Я тебе одно скажу, — проговорила та, глядя на рельсы. — Она тебя искала. Потом, через несколько лет, когда мать её умерла. Ходила ко мне, спрашивала. Я не говорила. Не имела права. Она ездила в Ярославль, просто так, по улицам ходила. Думала, вдруг увидит. А потом Глеб тебя привёз.
— И вы ей сказали.
— Не сказала. Она сама. На свадьбе. Увидела тебя и ямочку эту. И как ты голову наклоняешь, когда слушаешь. Точно как она. Подошла ко мне в сенях, трясётся вся. Говорит: «Зина, это она?» Я говорю: «Не выдумывай». А она: «Я ж её три дня на руках держала».
Вера отвернулась. Смотрела на пустые рельсы, уходящие к лесу, и на то, как над ними дрожит нагретый воздух.
— И с тех пор варенье, — сказала она.
— С тех пор варенье. Каждое лето. Она одну банку отдельно варит. С сахаром меньше. Говорит, вдруг ты кислое любишь, как она.
Вдали загудела электричка.
Вагон был почти пустой. Вера села у окна, поставила сумку на колени. Сумка и правда была лёгкая. Совсем лёгкая.
Слишком лёгкая.
Она расстегнула молнию и заглянула внутрь. Свитер, косметичка, зарядка, книжка, которую она так и не открыла. И пустое место в углу, где лежала банка.
Банка осталась на подоконнике. В комнате с оленями.
Электричка дёрнулась, и платформа поплыла назад. Свекровь стояла у края, маленькая, прямая, с клетчатым платком в руке. Не махала. Просто стояла.
Вера смотрела, как она уменьшается, и вдруг поняла, что руки у неё сами расстёгивают и застёгивают молнию на сумке. Туда, обратно. Туда, обратно.
Она прижала ладони к коленям. Сильно, до боли в запястьях.
Что она везёт домой? Лекарства отдала, забор подпёрла. Везёт знание. Оно лежало внутри, как камень в ведро с водой, тяжёлое и холодное, и вода вокруг него уже не могла стать прежней.
Следующая станция была через двенадцать минут. Разъезд с одной платформой и будкой кассы, выкрашенной в голубой.
Вера встала.
Обратная электричка шла через сорок минут. Она просидела их на лавке у будки, рядом с кошкой, которая спала на солнце и дёргала ухом от каждой мухи.
В голове крутилось одно и то же. Если она вернётся, всё изменится. Глебу придётся сказать. Как сказать? «Знаешь, твоя тётя Алла, которая тебя нянчила, это моя мать»? Он ведь даже не поймёт сначала. Будет смотреть своими светлыми глазами, моргать и говорить «короче, подожди».
А если не вернётся?
Тогда женщина за забором ещё двенадцать лет будет варить отдельную банку, с сахаром меньше. И ещё двенадцать лет эти банки будут стоять в бухгалтерии рядом с печеньем. И однажды банка не придёт. И Вера узнает об этом от Глеба, мимоходом: «Слушай, тут Алла Семёновна умерла, мать звонила».
Она встала с лавки так резко, что кошка проснулась.
Обратная электричка подошла точно по расписанию. Вера зашла в вагон и не села. Стояла у двери всю дорогу, держась за поручень, и поручень был липкий от чьих-то рук, и пахло в тамбуре табаком, хотя курить было запрещено.
Свекровь открыла, едва Вера коснулась калитки. Будто стояла за ней всё это время.
— Банку забыла, — сказала Вера.
Зинаида Павловна посмотрела на неё. Сняла очки. Надела обратно.
— Банку, — повторила она. — Ну да. Банку.
— Я только заберу.
— Забирай.
Но Вера не пошла в дом. Стояла у калитки и смотрела на соседский участок, на кусты смородины, на жёлтую кофту, которая так и висела на верёвке.
— Она дома?
— Дома. Где ж ей быть.
— Вы со мной сходите?
Свекровь долго молчала. Потом вытерла руки о фартук, хотя они были сухие.
— Нет, милая, — сказала она, и «о» опять стало круглым, но мягким, как хлебный мякиш. — Это ты сама.
Дверь соседского дома была обита старым коричневым дерматином, с медными гвоздиками по краю. Один гвоздик выпал, и дерматин отставал уголком.
Вера постучала. Костяшками, тихо. Потом громче.
Внутри что-то звякнуло. Шаги. Скрип половицы.
Алла Семёновна открыла дверь и застыла. На ней был тот же ситцевый халат в синий цветочек, волосы не причёсаны, под глазами тёмные круги. В руке она держала деревянную ложку, и с ложки на пол капала густая чёрная капля.
— Ой, — сказала она. — Ой, да что ты.
— Можно войти?
— Можно. Конечно. Ой, у меня тут не убрано, я варю, я с утра варю, ты не смотри.
На кухне стоял пар. Пахло так густо, что у Веры защипало в носу: горячая смородина, сахар, что-то пригорелое на краю кастрюли. На плите в эмалированном тазу булькало варенье, по поверхности ходила розовая пенка. На столе в ряд стояли пустые банки, вымытые, перевёрнутые на полотенце.
И одна, отдельно. С бумажным кружком, на котором уже вывели фиолетовой ручкой «Вер» и не дописали.
— Садись, садись. — Алла Семёновна отодвинула табуретку, смахнула с неё полотенце. — Чаю? Я сейчас. Или ты торопишься? Ты ж уехала, Зина сказала, в одиннадцать сорок.
— Я вернулась.
— Вернулась. — Женщина остановилась с чайником в руках. — За банкой, наверное?
— Нет.
Чайник опустился на стол. Не на подставку, прямо на клеёнку, и Алла Семёновна не заметила.
Вера не знала, как начать. Она репетировала в электричке, на лавке у будки, на мосту через речку. Слова выстраивались ровно, одно за другим, как банки на полотенце. А сейчас все рассыпались.
Она достала из кармана фотографию. Ту самую, из зелёного альбома. Свекровь не забрала её вчера, и Вера не вернула.
Положила на стол. Между чайником и пустой банкой.
Алла Семёновна посмотрела на фотографию. Потом на Веру. Потом снова на фотографию. Рука с ложкой опустилась, и ещё одна чёрная капля упала на пол, прямо ей на тапочек.
— Зина сказала?
— Я сама нашла.
— Сама. — Женщина села на табуретку напротив. Тяжело, будто ноги перестали держать. — Сама, значит.
Потом она прижала ложку к груди, и на халате расплылось тёмное пятно, и она не заметила этого тоже.
— Я не просила, чтобы ты пришла, — сказала она быстро. — Ты не думай. Я ничего не хочу. Правда. Ой, да что я говорю, я не то говорю.
— Алла Семёновна.
— Не надо. Не называй. Я не знаю, как ты должна называть. Никак не называй.
Вера сидела и смотрела на её руки. Короткие пальцы, крепкие, с въевшимся в кожу фиолетовым от ягод. Ногти обрезаны коротко, по-рабочему. И на безымянном пальце левой руки маленький шрам, белый, полукругом.
— Это откуда? — спросила Вера и сама удивилась вопросу.
— Это? — Алла Семёновна посмотрела на палец. — Спицей. Шапочку вязала. Ночью, при ночнике, торопилась. Спица соскочила.
Вера медленно подняла свою левую руку. Положила на стол рядом с её рукой. Просто так. Рядом.
Пальцы были одинаковые. Короткие, с широкими ногтями. Вера всю жизнь стеснялась этих пальцев, прятала их, делала длинный маникюр, чтобы казались тоньше. У Нелли Аркадьевны пальцы были длинные, тонкие, пианистические.
Алла Семёновна смотрела на две руки на клеёнке и не дышала.
— Вы её сохранили? — спросила она шёпотом. — Шапочку?
— Мама сохранила. В коробке из-под леденцов. С билетом на поезд.
— С билетом. — Женщина закрыла лицо ладонями, и ложка стукнулась о стол. — Она обещала. Нелли. Я её в коридоре поймала, когда она тебя забирала. Нельзя было, а я поймала. Говорю: сохраните, пожалуйста, хоть что-нибудь. Она говорит: сохраню. Я думала, врёт. Думала, выбросит.
— Не выбросила.
— Не выбросила.
Варенье на плите поднялось пеной и зашипело, переливаясь через край таза на конфорку. Запахло горелым сахаром. Алла Семёновна вскочила, схватила таз голыми руками за ручки, отдёрнула, обожглась, снова схватила полотенцем.
— Ой, да что ж это, — бормотала она. — Ой, да что ж я.
Вера встала и выключила газ. Взяла у неё полотенце, сняла таз с плиты и поставила на доску. Руки делали всё сами. Будто знали эту кухню.
Потом она открыла кран и сунула под холодную воду обожжённую руку Аллы Семёновны. Держала её за запястье. Вода была ледяная, из колодца, и пальцы у обеих немели.
— Больно? — спросила Вера.
— Нет. Уже нет.
И заплакала. Тихо, без звука, только плечи тряслись, и Вера держала её руку под водой и не отпускала.
Они сидели на кухне до вечера.
Варенье остыло в тазу, покрылось тонкой глянцевой плёнкой. Алла Семёновна разложила его по банкам, и Вера закрывала крышки, завязывала капроновой нитью, как научили. Узел, петля, ещё узел.
Говорили мало. Больше молчали, и это молчание было не таким, как на кухне у свекрови. Оно не давило. Просто лежало между ними, тёплое, как полотенце на банках.
— Ты не злишься? — спросила Алла Семёновна, когда закрыли последнюю.
— Не знаю.
— Злись. Имеешь право.
— Я не умею на вас злиться. Я вас не знаю.
— Да. — Та кивнула мелко, быстро. — Да, не знаешь. Ой, да что ж ты должна.
Вера посмотрела в окно. Там, за забором, в доме свекрови горел свет на кухне, и в окне видна была прямая спина с двумя шпильками крест-накрест. Зинаида Павловна сидела у стола и смотрела в сторону соседского дома.
— Она за меня боялась, — сказала Вера. — Все двенадцать лет.
— Зина? Она за всех боится. Она мне тогда, в восемьдесят восьмом, неделю каждый вечер суп носила. Мать меня из дома не выгнала, а есть не давала. Ругалась. А Зина носила. В бидончике.
— Я думала, она меня не любит.
— Она любить не умеет, как все. Она умеет суп носить. И молчать.
Вера встала. Взяла с полотенца банку, ту, недописанную. «Вер», и дальше пустой бумажный кружок.
— Допишите.
Алла Семёновна взяла фиолетовую ручку. Рука дрожала. Буквы вышли кривые, неровные, но с той же петелькой у «ч».
«Верочке».
Глеб встретил её на автовокзале в Ярославле. Стоял у машины, опершись о капот, в мятой рубашке после объекта, и махал рукой, будто она могла его не узнать.
— Ну что, живая? — спросил он и забрал сумку. — Короче, я думал, ты в пятницу вернёшься. Мать звонила, сказала, ты задержалась.
— Задержалась.
— Зачем?
— Потом расскажу.
— Что-то случилось?
— Случилось.
Он остановился и посмотрел на неё. Вера знала, что он сейчас видит: усталое лицо, обгоревшую шею, занозы на ладонях, которые она так и не вытащила до конца.
— Плохое?
Вера подумала. Долго.
— Нет, — сказала она. — Не плохое.
Он хмыкнул, тем самым хмыком, и положил сумку в багажник. Сумка звякнула.
— Что там у тебя?
— Банки.
— Какие банки?
— Смородина. Шесть штук.
Глеб поднял брови. Открыл рот, закрыл. Потом снова открыл.
— Ты ж не любишь смородину.
— Я не пробовала.
Дома было тихо. На подоконнике, там, где три недели стояла старая банка, осталось светлое кольцо на пыльной краске.
Вера поставила новую банку ровно в это кольцо. Посмотрела. Потом сняла.
Открыла ящик комода, отодвинула бельё и достала розовую шапочку. Помпон почти облез, пряжа свалялась, но цвет держался. Она положила шапочку на кухонный стол, рядом с банкой. Смотрела на них и не трогала.
Из комнаты доносился голос Глеба. Он говорил по телефону с матерью, громко, как всегда с ней, будто в Галич надо было докричаться без связи.
— Мам, ну что там было? Она какая-то странная приехала. Короче, мам. Ну мам.
Пауза. Потом тишина, долгая.
— В смысле? Какая Алла? Подожди. Подожди, я не понял.
Вера слушала и не шла к нему. Пусть. Пусть сначала свекровь. Она умеет говорить так, чтобы понятно было без слов. А Вера потом скажет остальное.
Она взяла нож и подцепила капроновую нить. Нить не поддавалась, узел был тугой, её собственный. Пришлось перерезать.
Крышка отошла с тихим хлопком. Запахло летом, огородом, горячей кухней с перевёрнутыми банками на полотенце.
Вера достала из ящика чайную ложку. Зачерпнула. Варенье было густое, тёмное, почти чёрное, и ягоды в нём лежали целые, упругие, одна к одной.
Она поднесла ложку ко рту.
Кислое. Очень кислое, с тонкой сладостью где-то на самом краю, почти незаметной, будто сахар положили и сразу пожалели.
Вера зажмурилась. И взяла вторую ложку.
В комнате Глеб замолчал. Потом скрипнул диван, и послышались шаги, медленные, неуверенные, какими идут к человеку, которого вдруг перестал до конца понимать и которого очень хочется понять заново.
Она не обернулась. Сидела за столом, с ложкой в руке, и ямочка на её левой щеке проступила сама, без спроса.
— Вер, — сказал он с порога. — Это правда?
Она протянула ему ложку.
— Попробуй. Тут сахара совсем мало.
Глеб взял. Попробовал. Поморщился.
— Кислятина.
— Я знаю.
И улыбнулась. Впервые за эти дни. А за окном садилось солнце, и небо было жёлто-розовым, как кожура яблока, и точно такое же, наверное, сейчас стояло над Галичем, над двумя домами с общим забором, который теперь держался на её подпорках.
— Ты заявил о разводе? Чья идея, твоя или твоей матери? Впрочем, я согласна, — спокойно ответила Ирина, и это напугало свекровь.