Три часа ночи, холодная половина кровати и шорох за стеной. Вера была уверена, что знает, с кем муж шепчется на кухне. Она ошиблась, и правда оказалась тяжелее любой измены.
Половина кровати была холодной. Я провела ладонью по простыне и поняла, что Глеб встал давно, может быть, час назад, может, больше.
Из кухни доносилось что-то тихое и ровное. Стук. Пауза. Шорох, как будто кто-то проводит пальцами по бумаге. Потом голос, очень низкий, и я не могла разобрать слов.
Телефон на тумбочке показывал 3:14. Я лежала и слушала, не шевелясь, и одеяло вдруг стало тяжёлым, будто его намочили.
Мы прожили вместе девятнадцать лет. Я знала, как он храпит, как чешет щиколотку во сне, как по субботам встаёт в шесть, потому что организм не умеет отдыхать. Но я не знала этого звука.
Стук. Пауза. Снова шорох.
И голос. Он что-то считал. Или мне так показалось.
Я спустила ноги на пол. Линолеум был ледяной, батареи в конце октября ещё не дали, и ступни сразу свело. Тапки остались где-то под кроватью, я не стала их искать. Дошла до двери спальни и остановилась.
В коридоре было темно. На кухне тоже. Вот что меня остановило: свет не горел. Он сидел там в темноте.
Зачем человеку в три часа ночи сидеть на кухне без света?
Я стояла и держалась за ручку двери. Металл был холодный, пальцы прилипли к нему, и я чувствовала, как в запястье стучит что-то мелкое и частое.
— Шесть, — сказал он тихо. — Нет. Семь.
Потом звякнуло стекло. Осторожно, как звякает банка о банку, когда её ставят на полку.
Я вернулась в кровать. Не знаю почему. Легла, отвернулась к стене и натянула одеяло до подбородка. Минут через двадцать скрипнула половица у порога, и Глеб лёг рядом. Он двигался очень аккуратно, и от него пахло не табаком, не чужими духами, а чем-то аптечным, как пахнут новые пластыри.
Я не спала до утра.
Утром он жарил яичницу. Обычная картина: широкая спина в серой футболке, короткие волосы с проседью на затылке, лопатка в правой руке. Глеб всегда держал лопатку как молоток, всей ладонью, и у нас из-за этого за годы погнулись две.
— Тебе с помидором? — спросил он, не оборачиваясь.
— Давай.
Я села за стол. На столешнице лежала его белая кружка с отбитой ручкой. Эту кружку ему подарила Даша лет в семь, на двадцать третье февраля, и ручку он отбил через месяц, но выбросить не дал. Пил из неё, держа за тёплый бок.
— Ты ночью вставал, — сказала я.
Лопатка на секунду замерла над сковородкой.
— Вставал. Воды попить.
— Долго пил.
— Не спалось, Вер. Бывает.
Он поставил передо мной тарелку. Яичница с краю подгорела, чего с ним никогда не случалось, он готовил хуже меня, но аккуратнее. Я посмотрела на тёмную корочку и ничего не сказала.
Даша вышла из ванной с мокрой головой, в наушниках, схватила бутерброд, чмокнула меня куда-то в висок.
— Мам, я до вечера. Контрольная по химии, потом к Соне.
— Шапку надень.
— Ма-ам.
Хлопнула дверь. Глеб сел напротив, взял кружку за бок и отпил. Я смотрела на его руки. Большие, с толстыми пальцами, с белым шрамом на указательном, от болгарки, ещё с тех времён, когда он сам делал ремонт у свекрови.
На подушечке большого пальца была свежая полоска пластыря.
— Порезался?
— Где? А. Да ерунда. Консервную банку открывал.
— Ночью?
Он поднял на меня глаза. Карие, чуть прищуренные, с сеточкой у висков. Прищур появился в последние месяцы, я думала, это от компьютера, он же целыми днями в своих сметах.
— Вера, ты чего?
— Ничего.
— Ну вот и ешь. Остынет.
Он ушёл в восемь двадцать, как обычно. Я слышала, как в прихожей он долго возится с ботинками. Раньше он обувался за десять секунд, стоя, не нагибаясь. А теперь сел на пуфик.
Я вымыла тарелки. Потом открыла шкаф над плитой, где у нас стоят крупы.
На каждой банке была наклеена полоска изоленты. Зелёной. На гречке одна, на рисе две, на пшёнке три, одна над другой, ровно, как ступеньки. На сахаре полоска была скручена в маленький узелок и прилеплена к крышке.
Я стояла и смотрела на эти банки, и мне было непонятно, почему у меня трясутся колени.
Я не из тех, кто проверяет телефоны. Я всегда думала о себе так. Моя подруга Света проверяла, её муж проверял её, и у них это было почти как вечерний сериал. Я смеялась над ней.
Но той ночью, второй, я проснулась в 2:50, и его снова не было.
На этот раз я не стала лежать. Дошла до конца коридора босиком, прижалась спиной к стене у кухонного проёма. Свет не горел. Из окна падала жёлтая полоса от фонаря, и в этой полосе я увидела его.
Глеб стоял у шкафа с закрытыми глазами. Я не сразу поняла, что именно не так, а потом дошло: глаза были закрыты. Он водил пальцами по банкам, одной за другой, трогал изоленту и что-то бормотал.
— Гречка. Рис. Пшено. — Пауза. — Сахар.
Потом повернулся и пошёл к холодильнику. Шёл медленно, выставив одну руку вперёд, как ходят в игре в жмурки. Считал шаги. На четвёртом остановился, ладонь легла на дверцу.
— Четыре. Нормально.
У меня в голове было пусто. Совсем. Я знала, что должна что-то почувствовать, испугаться, рассердиться, но внутри было, как в квартире, из которой вынесли мебель.
А потом зажужжал его телефон, лежавший на подоконнике. Глеб открыл глаза, быстро, даже как-то виновато, схватил трубку и прижал к уху.
— Да. Да, не сплю. Нет, она спит.
Она спит. Это про меня.
— Лидия Аркадьевна, я понял. Да, с банками получилось. Четыре шага, как вы говорили.
Он отошёл к окну и заговорил тише. Я слышала только обрывки: «в субботу», «не говорил пока», «боюсь, что не поймёт».
Боюсь, что не поймёт.
Я вернулась в спальню, легла, и минут через пятнадцать он пришёл. Лёг на край, отвернулся. Мы лежали спиной друг к другу, между нами было сантиметров тридцать простыни, и эти тридцать сантиметров казались мне шире, чем весь наш двор.
Лидия Аркадьевна. Кто звонит женатому мужчине в три часа ночи и называется по отчеству?
Свете я позвонила в обед, из машины. Сидела на парковке у поликлиники, где работаю регистратором, и смотрела, как дворник сгребает листья в мокрую кучу.
— Ну и что тут думать, — сказала Света. Она всегда говорила быстро, глотая окончания, и на заднем плане у неё вечно что-то шипело: сковородка, кофеварка, телевизор. — Отчество, это чтобы ты не догадалась. Записал как бухгалтершу.
— Он с ней на «вы».
— Для конспирации! Вер, ну ты как маленькая.
— А банки?
— Какие банки?
Я рассказала про изоленту и про закрытые глаза. Света помолчала. Сковородка на её конце шипела всё громче.
— Слушай, ну это уже странно, — сказала она наконец. — Может, он в секту какую попал? Там же всякие практики. Медитации в темноте.
— Глеб? В секту?
— А что Глеб? Ему сорок пять. Кризис у них в это время. Мой вон на рыбалку ездить начал, а какой из него рыбак.
Я засмеялась, но смех вышел кислый.
— Ты у него спроси прямо, — сказала Света. — Прямо, в лоб. И смотри на руки. Если врёт, руки выдают.
— А если не врёт?
— Тогда тем более спроси.
Она отключилась, а я ещё долго сидела. Дворник закончил с листьями, закурил, стоя возле своей кучи. Над кучей поднимался пар, листья были мокрые и тёплые изнутри, гнили. Я вспомнила, что в детстве мы с сестрой прыгали в такие кучи и потом пахли ими до вечера.
Спросить прямо. Я никогда ни о чём не спрашивала его прямо. Девятнадцать лет мы обходились полусловами, и это казалось нам счастьем.
Вечером он сидел за ноутбуком. Я прошла мимо, поставила ему чай в белой кружке и мельком глянула на экран. Смета. Таблица, мелкие цифры, и шрифт увеличен так, что на экран влезало всего строк десять.
Раньше он работал с мелким шрифтом. Я помнила, как однажды заглянула к нему и не смогла прочитать ни одной цифры, а он хохотал: «Слепая ты у меня, Верка».
— Глеб.
— М?
— Кто такая Лидия Аркадьевна?
Он не вздрогнул. Просто перестал двигать мышкой. Рука так и осталась на ней, неподвижная, крупная, с пластырем на пальце.
— Откуда ты…
— Ты с ней ночью разговаривал. На кухне.
— Ты не спала?
— Я вторую ночь не сплю, Глеб. Ты уходишь, я лежу. Ты возвращаешься, я лежу.
Он снял очки. Очки у него появились весной, для работы, и он их ненавидел, всё время снимал и крутил за дужку.
— Это по работе, — сказал он.
— В три ночи.
— Она в другом часовом поясе.
— В каком?
Он помолчал.
— В Новосибирске.
Я смотрела на его руку. Она лежала на мышке, и большой палец медленно гладил кнопку. Туда-сюда. Туда-сюда.
— А банки зачем подписал?
— Какие банки?
— С крупой. Изолентой.
— А. — Он потёр переносицу. — Это я… Там гречка с перловкой похожи, я в темноте путаю. Ночью есть хочется.
— Ты ночью варишь перловку?
— Вера, — сказал он, и голос у него стал тихий и ровный, так он разговаривал с заказчиками, которые сбивают цену. — Давай не будем. Я устаю. Работы много. Всё нормально.
Всё нормально. Никто из нас не поверил.
Я ушла в ванную, открыла воду и долго стояла над раковиной, глядя на своё лицо. Сорок один год, морщинка между бровями, которую Даша называет «мамин восклицательный знак». Волосы, которые надо было покрасить ещё две недели назад. Я смотрела и думала: вот так, значит, это бывает. Спокойно. С изолентой.
Вода подступала к краю раковины, я заткнула пробку и не заметила.
Свекровь позвонила в четверг утром, когда Глеба уже не было.
— Верочка, — сказала Зинаида Петровна. Она всегда начинала с моего имени и уменьшительного, и далее могла сказать что угодно, хоть приговор. — Ты мне скажи, как он там.
— Нормально. А что?
— Ну, нормально, так нормально. Я просто спрашиваю.
— Зинаида Петровна, что случилось?
На том конце долго молчали. Я слышала, как у неё тикают часы, старые, с кукушкой, которую Глеб чинил каждый год.
— Он тебе, значит, не сказал.
— Что не сказал?
— Ох, Верочка. Ну, это его дело. Я обещала. Ты только это… ты с ним помягче. Он же у меня гордый, в отца. Отец тоже до последнего молчал.
Она повесила трубку, не попрощавшись. Я стояла посреди кухни с телефоном и понимала только одно: знает свекровь. Знает какая-то Лидия Аркадьевна из Новосибирска. А я не знаю.
Отец Глеба, Павел Иванович, умер, когда мы только поженились. Я помнила его плохо: высокий, молчаливый, в толстых очках, в последний год почти не выходил из дома. Глеб о нём говорил мало. Говорил: болел. Чем болел, я не спрашивала. Тогда казалось неудобным.
Я налила себе чаю, села и поняла, что не могу поднести кружку ко рту. Рука не слушалась, кружка мелко стучала о блюдце.
Потом я сделала то, чего никогда не делала.
Его старый планшет лежал в ящике комода, под зарядками и Дашиными тетрадками за пятый класс. Глеб им не пользовался года два, но я знала, что там стоит тот же аккаунт, что и в телефоне. Всё синхронизируется, он сам мне это объяснял, когда настраивал.
Пароль был день рождения Даши. У нас на всём был день рождения Даши.
Я сидела на полу у комода, на коврике, и листала. Руки были мокрые, и экран не сразу откликался на пальцы.
Переписка с Лидией Аркадьевной начиналась в августе. Первое сообщение от него: «Здравствуйте. Мне дали ваш номер в диспансере. Сказали, вы помогаете».
В диспансере.
Я прочитала это слово три раза. Потом пролистала дальше.
«Глеб Павлович, не торопитесь. Сначала кухня. Самое опасное место в доме, где плита и ножи».
«Банки пометьте. Что-то тактильное: резинки, изолента, пуговицы. Главное, чтобы вы сами знали систему».
«Считайте шаги от двери до плиты, от плиты до мойки. Пока видите, запоминается легче».
Пока видите.
«Лидия Аркадьевна, я не могу сказать жене. Она и так всё тянет. Мать, дочь, работа. Я не хочу быть ещё одним грузом».
«Глеб Павлович, жена всё равно узнает. Вопрос только, от кого».
«Я хочу сначала научиться. Чтобы, когда она узнает, я уже мог сам. Чтобы не водила за руку».
Я положила планшет на колени экраном вниз.
Комната была обычная. Шкаф, кровать, его рубашка на спинке стула. На подоконнике стоял фикус, который я давно собиралась пересадить. За окном кто-то пытался завести машину, стартер визжал и захлёбывался, снова и снова.
Почему-то я думала про эту машину. Заведётся или нет.
Она завелась.
Я перевернула планшет и открыла папку с документами. Там лежал скан. Заключение офтальмолога, июль. Я не понимала половины слов, но понимала слова «глаукома», «терминальная стадия правого глаза», «прогрессирование», «поле зрения левого глаза сужено». И в самом конце, от руки, приписка врача: «Рекомендовано: консультация по реабилитации, обучение навыкам ориентировки».
Июль. Сейчас конец октября.
Четыре месяца он ходил мимо меня, ел мою яичницу, ездил на работу, увеличивал шрифт в сметах и молчал.
И по ночам учился жить в темноте. Один. На нашей кухне.
Я ничего ему не сказала вечером. Сама не знаю почему. Может, потому что он пришёл весёлый, принёс Даше пирожные из той кондитерской у метро, которые она любит, а мне хризантемы, жёлтые, мелкие, пахнущие горько и холодно, как осенний двор.
— С чего вдруг? — спросила я.
— Просто. Шёл мимо.
Он обнял меня в прихожей, неловко, одной рукой, потому что другой держал пакет. Я уткнулась носом ему в куртку. Куртка пахла улицей и почему-то хлоркой.
— Ты где был?
— На объекте. Там бассейн в подвале делают, хлоркой всё провоняло.
Врёт. Я знала, что врёт, потому что в переписке была суббота, «занятие в центре, в два часа». А сегодня четверг. Но, может быть, по четвергам тоже.
Или не врёт. Я уже ничего не знала.
Мы ужинали втроём. Даша рассказывала про химию, про то, что учительница опять ставит ей четыре, хотя знает она на пять, и что Соня рассталась со своим мальчиком по переписке, потому что он написал «ложить».
— Ну и правильно, — сказал Глеб. — Кто «ложит», тот и изменяет.
— Пап!
— А что? Логично.
Он тянулся за хлебом и промахнулся. Рука прошла мимо тарелки сантиметров на пять справа, задела солонку, и соль рассыпалась по клеёнке белым веером.
Даша засмеялась.
— Пап, ты чего, очки дома забыл?
— Устал, — сказал он и начал сметать соль ладонью в горсть. Сметал долго, тщательно, и я видела, что он её почти не видит, этой соли. Проводил рукой по чистому месту, где её уже не было.
Я встала, взяла тряпку и вытерла всё сама. Он убрал руки на колени.
Справа. Правый глаз. Терминальная стадия.
Я посмотрела на свою ладонь, где лежала мокрая тряпка с солью, и мне захотелось завыть. Громко, по-звериному, как воют во дворах собаки на скорую.
Вместо этого я сказала:
— Чай будете?
В ту ночь я не спала совсем. Лежала и ждала, когда он встанет.
В 2:40 кровать качнулась. Глеб сел, посидел немного, сгорбившись, и ушёл, не включая свет. Я слышала, как он ведёт ладонью по стене в коридоре. Шорох. Этот шорох я слышала тогда, в первую ночь, и думала, что он листает бумаги.
На кухне было тихо. Потом стук: он дотронулся до косяка. Потом шаги. Раз, два, три, четыре. Остановился.
— Холодильник, — сказал он еле слышно.
Я встала. Не стала искать тапки. Пошла по коридору так, как шёл он, касаясь стены пальцами, и закрыла глаза.
Стены оказалось очень много. Я не знала, что в нашем коридоре столько стены, столько неровностей: вот розетка, вот выключатель, вот гвоздь, на котором висел календарь, а теперь не висит. Пол под ногами был то холодный, то чуть теплее, там, где под линолеумом шла труба. Я открыла глаза только у кухонного проёма.
Он стоял у плиты спиной ко мне и держал руку над конфоркой, не касаясь. Проверял, горячая или нет. Хотя газ был выключен, я видела.
— Глеб.
Он обернулся так резко, что задел локтем турку на краю плиты. Турка упала и загремела по полу, и этот звон был такой громкий в ночной квартире, что где-то за стеной у соседей залаяла собака.
— Ты… — сказал он. — Ты чего не спишь.
— Я всё знаю.
Он стоял, опустив руки. Большой, в серой футболке, в трусах, босой. Под фонарной полосой лицо было жёлтым и совсем незнакомым.
— Что знаешь.
— Про глаукому. Про Лидию Аркадьевну. Про то, что ты с июля.
Он молчал. Потом нагнулся за туркой, пошарил рукой по полу. Турка откатилась к мойке, в метре от его пальцев, и он её не нашёл. Шарил, шарил. Я подошла, подняла и дала ему в руку.
Он взял. И так и стоял с этой туркой.
— Планшет, — сказал он. — Ты залезла в планшет.
— Да.
— Вера.
— Да, Глеб, я залезла в планшет! — сказала я, и голос у меня сорвался куда-то вверх. — Я две ночи думала, что ты мне изменяешь! Я думала, у тебя женщина! Я Свете звонила, я… Я лежала и думала, как я буду Даше объяснять!
— Тише. Даша спит.
— Не говори мне «тише»!
Он поставил турку на стол. Нащупал край, поставил осторожно. И сел на табуретку, тяжело, как садятся очень старые люди.
— Лучше бы женщина, — сказал он.
Я стояла и смотрела на него, и воздух в кухне стал плотный, как вода.
— Что ты сказал?
— Лучше бы, говорю. С женщиной ты бы знала, что делать. Выгнала бы. Вещи бы мои с балкона выкинула. А это что? Это ты куда выкинешь?
Мы сидели на кухне до пяти утра. Свет я так и не включила. Не знаю, почему. Может, потому что при свете пришлось бы смотреть друг на друга.
— Отец так же, — сказал Глеб. Он говорил медленно, будто подбирал каждое слово на ощупь, как те банки. — Он в пятьдесят два ослеп. Полностью. Я тогда в институте учился. Приезжал к ним на выходные, а он сидит в кресле у окна. Целыми днями. Мать его кормит с ложки, потому что он суп на себя проливал и стеснялся. Потом вообще есть перестал при людях.
— Ты мне не рассказывал.
— А что рассказывать. Он три года так просидел. Потом умер. Мать говорит, от сердца. А я думаю, он просто устал сидеть.
За окном проехала машина, фары мазнули по потолку и пропали.
— Мне врач в июле сказал: наследственное. Упустили правый. Левый можно держать капельками, операцию можно, но гарантий нет. Может, пять лет. Может, два. Может, повезёт.
— А ты мне почему…
— Потому что я видел мать. — Он повернул голову ко мне, но смотрел куда-то мимо, в плечо. Я только сейчас заметила, что он давно так смотрит. — Я видел, какая она была к концу. Ей было сорок девять, а выглядела на семьдесят. Она его в туалет водила, Вер. Каждое утро. Мыла его. Он кричал на неё, потому что ему было стыдно, а она молчала. Я не хочу, чтобы ты молчала.
— Это мне решать.
— Нет. — Голос у него стал жёстким. — Это мне решать, кем я для тебя буду. Я решил: я научусь сам. Лидия Аркадьевна говорит, люди без зрения готовят, работают, в метро ездят. С тростью. Я хотел научиться всему, пока вижу хоть что-то. Чтобы, когда ты узнаешь, я уже был не беспомощный.
— А потом что? Ты сказал бы: «Вера, кстати, я почти слепой, но ты не волнуйся, я гречку от риса отличаю»?
Он не ответил. Потёр ладонями колени, долго, туда-сюда.
— Я не знаю, — сказал он наконец. — Честно. Не знаю, что потом. Я думал… Может, лучше бы мне к матери переехать. Пока ещё есть время.. Чтобы ты не…
— Чтобы я не что?
— Чтобы ты не стала как она.
Я встала, отошла к окну. Стекло было холодное, я прижалась к нему лбом. На улице фонарь качался от ветра, и полоса света на полу кухни качалась вместе с ним: то доставала до его босых ног, то нет.
Девятнадцать лет. И он решил за меня, кем мне быть.
Утром он уехал рано. Оставил записку на столе, под белой кружкой: «Прости. Поговорим вечером. Не говори Даше пока». Почерк был крупный, строчки съезжали вниз, будто писал вслепую. А может, так и писал.
Я позвонила на работу и сказалась больной. Первый раз за шесть лет.
Потом позвонила Зинаиде Петровне.
— Он вам в июле сказал? — спросила я без «здравствуйте».
— В августе, — ответила свекровь. Я слышала, как у неё тикает кукушка. — Приехал, сел вот на это кресло. Павлово кресло. И говорит: мам, у меня как у папы. Я чашку уронила. Он её собирал потом по полу, осколки, а я смотрю: он мимо них руками водит. Я и поняла, что правда.
— Почему вы мне не позвонили?
— А он просил. На коленях почти просил. Верочка, я своему-то тоже ничего не говорила. Когда он слепнуть начал. Делала вид, что всё как было. Думала, так ему легче. Три года делала вид. А потом он мне однажды говорит: «Зина, ты хоть раз можешь сказать, что тебе тяжело?» Я не смогла. Так и не сказала. Он думал, я железная. А я по ночам в ванной сидела, воду включала, чтоб не слышно.
Она замолчала. Кукушка тикала.
— Вы его простили? — спросила я. — За то, что он так?
— А мне не за что было прощать. Мне себя надо было прощать. Что мы оба молчали. Может, жил бы дольше.
Я положила трубку и сидела на табуретке. На той самой, где ночью сидел он.
На холодильнике висел магнит из Анапы, куда мы ездили, когда Даше было четыре. Глеб тогда нёс её на плечах по набережной, а она держала его за уши, и он кричал, что она оторвёт ему уши, и прохожие смеялись. Я сняла магнит и повертела в руках. Шершавый, из ракушек. На ощупь его ни с чем не спутаешь.
Потом я открыла шкаф и провела пальцами по банкам. Гречка. Рис. Пшено. Сахар с узелком.
Закрыла глаза и попробовала снова. Рука нашла гречку сразу. Рис с первого раза не нашла, промахнулась, задела соль, и она упала на столешницу. Не разбилась, пластиковая.
Я стояла с закрытыми глазами и смеялась. Смеялась и не могла остановиться, и слёзы текли в рот, солёные, и я вытирала их рукавом халата, и всё смеялась, потому что никак не могла найти этот чёртов рис.
Суббота. Центр реабилитации был на окраине, в двухэтажном кирпичном здании с жёлтыми полосами на ступеньках. Я нашла адрес в той же переписке и приехала на такси к двум часам. Глебу ничего не сказала.
В холле пахло линолеумом, свежей краской и кофе из автомата. На стене висел плакат: люди с тростями, улыбаются. Никто на плакате не выглядел так, как выглядел Глеб в пять утра на кухне.
— Вы к кому? — спросила женщина за стойкой. Невысокая, полная, лет под шестьдесят, в синем кардигане, с очень коротко стриженными седыми волосами и очками на цепочке. Голос у неё был поставленный, чуть с хрипотцой, как у бывших учителей.
— Я жена. Глеба Павловича.
Она сняла очки. Посмотрела на меня внимательно, без удивления.
— Лидия Аркадьевна, — сказала она и протянула руку. Рукопожатие было крепкое, сухое. — Ну наконец-то.
— Он здесь?
— В зале. У него сейчас трость. Первое занятие с тростью. Хотите посмотреть?
Я кивнула. Она повела меня по коридору, и я заметила, что она идёт, чуть касаясь стены левой рукой, привычно, между делом.
— Вы тоже?..
— Слабовидящая. С детства. Одним глазом немножко вижу, другим свет от тени отличаю. Не пугайтесь, я привыкла. Сорок лет привыкала.
— А Новосибирск?
Она остановилась и посмотрела на меня с интересом.
— Какой Новосибирск?
— Он сказал, вы в другом часовом поясе. Поэтому звоните ночью.
Лидия Аркадьевна засмеялась. Смех у неё был короткий, как кашель.
— Нет, милая. Я тут, в соседнем квартале живу. А звонила ночью, потому что он сам так попросил. Говорит, днём не может, жена рядом. Ночью, говорит, самое время тренироваться: темно, как будет потом. Я сначала отговаривала, а потом думаю: ну, пусть. Мужчины, они такие. Им надо сначала самим, в углу, а потом уже людям показывать.
Она толкнула дверь.
Зал был большой, светлый, с высокими окнами. По полу шли какие-то полосы, рельефные, выпуклые. Посередине стоял Глеб. На глазах у него была чёрная повязка, в руке белая трость, длинная, почти ему до груди. Рядом парень лет тридцати в спортивном костюме говорил ему что-то негромко.
— Не маши, не маши, это не удочка. Веди по дуге. Влево, вправо. Касание, касание. Вот. Слышишь, как звук меняется? Это край ковра.
Глеб сделал шаг. Трость стукнула. Ещё шаг. Он шёл так медленно, что мне хотелось подбежать и взять его за руку.
Я не подбежала. Стояла в дверях и держалась за ручку двери, как тогда, в первую ночь. Металл был тёплый.
Трость ударилась о ножку стула. Глеб остановился, повёл ею влево, нашёл проход и пошёл дальше.
— Молодец, — сказал парень. — Видишь? Ничего страшного.
— Страшного ничего, — согласился Глеб. — Только долго.
— Первый раз все долго. Через месяц бегать будешь.
— Бегать не надо. Мне бы до плиты.
Лидия Аркадьевна тронула меня за локоть.
— Идите к нему.
— А если он…
— Если он что? Рассердится? — Она покачала головой. — Милая, я тридцать лет тут. Знаете, что самое трудное для таких, как ваш муж? Не трость. Не банки. Самое трудное, когда кто-то рядом делает вид, что ничего не происходит. Идите.
Я шла через зал, и мои шаги звучали громко. Туфли на каблуке стучали по линолеуму, и Глеб повернул голову. Остановился.
— Вера?
Он узнал меня по шагам. С повязкой на глазах он узнал меня по шагам.
— Я, — сказала я.
Он стянул повязку. Моргнул. Посмотрел на меня этим своим новым взглядом, куда-то в плечо. Лицо у него было красное, на лбу пот.
— Ты как сюда… Лидия Аркадьевна?
— Я сама. Прочитала адрес в планшете.
— Опять планшет.
— Опять.
Мы стояли посреди зала. Парень в спортивном костюме тактично отошёл к окну и начал что-то рассматривать на подоконнике.
— Я не хотел, чтобы ты это видела, — сказал Глеб тихо. — Вот это. Как я иду с палкой. Как старик.
— Ты не старик.
— Вера, я иду до стула полминуты.
— А я рис с закрытыми глазами найти не могу, — сказала я.
Он уставился на меня.
— Чего?
— Рис. В шкафу. Я пробовала в четверг. Гречку нашла, а рис нет. Соль уронила.
Глеб молчал. Потом у него дёрнулся угол рта. Раз, другой. И он засмеялся, сначала беззвучно, трясясь плечами, а потом в голос, так, что парень у окна обернулся.
— Две полоски, — сказал он сквозь смех. — Две полоски у риса, Вер. Одна гречка, две рис, три пшено.
— Я знаю! Я пальцами трогала, а там не поймёшь, одна или две!
— Надо сверху вниз вести. Не поперёк.
— Вот и научи.
Он перестал смеяться. Стоял и держал трость, и костяшки на руке побелели.
— Вер. Ты понимаешь, на что соглашаешься?
— Нет, — честно сказала я. — Не понимаю. А ты понимаешь?
— Нет.
— Ну вот. Будем не понимать вдвоём.
Домой мы ехали на такси. Он сидел, отвернувшись к окну, трость лежала сложенная у него на коленях, четыре белых звена на резинке.
Я думала, что всё. Что мы поговорили и теперь как-то дальше. Но у самого подъезда он сказал:
— Я всё равно думаю переехать к матери.
У меня внутри всё провалилось куда-то вниз, в асфальт.
— Что?
— Не навсегда. На время. Пока не привыкну. Пока ты не привыкнешь. Мама одна, ей тоже тяжело, а я бы…
— Глеб.
— Я просто не хочу, чтобы Даша видела. Ей шестнадцать через месяц. Выпускной на следующий год, поступление. Ей сейчас не до этого.
— Ты у неё спросил?
— Нет.
— Ты у меня тоже не спрашивал. Ты вообще никого не спрашиваешь, ты всё сам.
Таксист смотрел на нас в зеркало. Я расплатилась и вышла, хлопнув дверью. Потом вернулась, открыла его дверь и подождала, пока он выйдет. Он вылез неловко, нащупывая край двери. Я не стала помогать. Стояла рядом и ждала.
В лифте он сказал:
— Ты злишься.
— Да.
— Правильно злишься.
— Не говори мне, как я правильно.
Лифт дёрнулся на нашем восьмом. Кнопки в нашем лифте были старые, прожжённые кем-то, и на восьмёрке чёрная точка от сигареты. Я смотрела на эту точку и думала: он её теперь не увидит. Никогда больше не увидит, что у нас в лифте прожжена восьмёрка.
И вдруг поняла, что ему и не надо её видеть. Её можно нащупать.
Даша узнала сама. Как всегда узнают дети: не тогда, когда их готовят, а случайно, из-за мелочи.
В воскресенье вечером она зашла на кухню за водой и увидела отца у шкафа. С закрытыми глазами. Он водил пальцами по банкам и считал.
— Пап, ты чего?
Глеб открыл глаза. Я сидела за столом с чаем и видела, как у него дрогнули плечи.
— Ничего, Даш. Играю.
— Во что?
— В жмурки. Сам с собой.
Даша посмотрела на меня. Потом на банки. Потом подошла и провела пальцем по изоленте на пшёнке.
— Это ты наклеил?
— Я.
— Зачем?
Он молчал. Я молчала. Кран капал в мойку, и в тишине каждая капля звучала как щелчок.
— Пап, — сказала Даша. Голос у неё стал другой, взрослый, почти мой. — Ты мимо хлеба в четверг промахнулся. И в среду мимо меня прошёл в коридоре, как будто меня нет. Я думала, ты на меня обиделся. Из-за химии.
Глеб сел на табуретку.
— Не из-за химии, Дашуль.
— А из-за чего?
Он посмотрел на меня. Первый раз за всё время он посмотрел на меня так, как смотрел раньше, прямо в глаза, может быть, одним глазом, левым, но прямо. И в этом взгляде был вопрос.
Я кивнула.
Он рассказал ей. Коротко, без подробностей: наследственное, как у деда, зрение уходит, лечат, но не всё можно вылечить. Даша слушала стоя, держа стакан с водой обеими руками. Вода подступала к краю, стакан был налит доверху, и я боялась, что она его прольёт.
Не пролила.
— А дед совсем ослеп? — спросила она.
— Совсем.
— А ты?
— Не знаю. Может быть.
Даша поставила стакан на стол. Подошла к шкафу, закрыла глаза и провела рукой по банкам сверху вниз.
— Одна, две, три, — сказала она. — Гречка, рис, пшено. А сахар с узелком. Пап, это слишком просто. Надо на соль тоже.
— На соль не надо, солонка пластмассовая, она по звуку другая.
— А перец?
— Перец я по запаху.
— А если насморк?
Глеб рассмеялся. Даша не смеялась. Она стояла с закрытыми глазами, и по щекам у неё текло, но она не открывала глаз и не вытирала, а продолжала трогать банки, одну за другой, как будто запоминала их навсегда.
В ту ночь я проснулась в 3:10. Сама, без причины.
Глеба рядом не было.
Я полежала немного, слушая. Из кухни шли знакомые звуки: шорох ладони по стене, стук, пауза, стеклянный звяк. И два голоса. Его, низкий. И Дашин.
— Пап, четыре шага до холодильника. А ты пятый сделал.
— Я большими хожу.
— Ты мелкими ходишь, я слышу. Давай снова.
Я встала. Тапки нашлись под кроватью, но я их не надела. Пошла по коридору, касаясь стены пальцами, и закрыла глаза. Розетка. Выключатель. Гвоздь от календаря. Тёплое место на полу, где под линолеумом труба. Косяк кухни, холодный, крашеный.
Они стояли у плиты оба с закрытыми глазами. Даша в пижаме с котами, Глеб в серой футболке. Свет не горел, только полоса от фонаря качалась на полу.
— Мам? — сказала Даша, не открывая глаз. — Это ты?
— Как ты поняла?
— Ты косяк трогаешь всегда вот так, ногтями. Скребёшь.
Я и не знала, что скребу.
— Иди к нам, — сказал Глеб. — Мы тут чай вслепую завариваем. Даша считает, что я не найду заварку.
— Ты не найдёшь заварку, — сказала Даша. — Она не подписана.
— Найду. Она шуршит по-другому.
Я подошла к ним на ощупь. Одна ладонь нашла его спину, тёплую, широкую, другая Дашино плечо, тонкое, острое под пижамой.
Глеб открыл шкаф. Долго шарил на верхней полке, трогал коробки, одну встряхнул, послушал, поставил на место. Взял вторую, встряхнул.
— Вот она.
— Это гречка, пап.
— Не гречка. Гречка в банке.
— Ты открой и понюхай.
Он открыл и понюхал. Помолчал.
— Кофе, — сказал он. — Ладно. Твоя взяла.
Даша фыркнула. Я засмеялась в его спину, и он засмеялся тоже, и мы стояли втроём в темноте, с закрытыми глазами, у открытого шкафа, пахнущего кофе.
Потом Глеб нашёл заварку. Третья коробка, та, что с отклеившимся углом. Он провёл пальцем по этому углу и сказал: «Вот», и в голосе у него было что-то, чего я не слышала с июля, а может, и дольше.
Он поставил чайник. Налил воду сам, держа палец над краем носика, чтобы почувствовать, когда хватит. Включил. Чайник загудел, засветился в темноте синим, и я открыла глаза.
Глеб стоял у плиты, закрыв глаза, и протягивал руку к полке, где висели кружки. Нашёл белую, с отбитой ручкой. Взял её за тёплый бок, как всегда, и повернулся ко мне.
— Тебе с сахаром?
— С сахаром.
— Узелок, — сказал он себе под нос и полез в шкаф.
Нашёл с первого раза.
За окном фонарь качался от ветра, и жёлтая полоса ползла по полу то к нашим ногам, то от них. Чайник щёлкнул. Никто из нас не стал включать свет.
Зачем на советских «Жигулях» ставили прибор, которого не понимала половина владельцев