На семейном обеде свёкор объявил своё решение о доме. Все ждали скандала. Но Лида только улыбнулась и промолчала, потому что знала кое-что, чего не знал никто за этим столом.
Свёкор встал из-за стола, когда все ещё жевали. Поднял руку, и разговоры стихли.
Лида отложила вилку. Она знала, что Геннадий Павлович не из тех, кто говорит тосты. Если он встал, будет что-то другое.
— Значит, так, — он обвёл глазами стол, за которым сидело человек двенадцать. — Дом этот я строил сорок лет. Своими руками. И я решил, кому он достанется.
Тишина была такой плотной, что стало слышно, как на плите булькает компот.
Рядом с Лидой напрягся Костя. Она почувствовала это по тому, как он двинул ногой под столом, задев её щиколотку. Не нарочно. Просто тело его реагировало раньше, чем голова.
Напротив сидела Зоя, старшая невестка. Она перестала резать мясо и замерла с ножом в руке. Рот чуть приоткрылся, но ни звука.
— Дом перейдёт Артёму, — сказал свёкор.
И сел.
Артём был младшим. Ему двадцать четыре, ни жены, ни детей, съёмная комната в Твери, подработка на складе. Он сидел в конце стола, ковырял вилкой винегрет и, кажется, сам не понял, что произошло.
Зоя положила нож. Медленно, аккуратно, параллельно тарелке.
— Подожди, пап, — это сказал Валерий, её муж, средний сын Геннадия Павловича. — Мы тут пятнадцать лет крышу латаем, забор перебирали, баню ставили. И дом уходит Артёму?
Геннадий Павлович посмотрел на него так, будто Валерий спросил, сколько будет два плюс два.
— Я сказал.
Лида смотрела на свою тарелку. Котлета остывала, подливка застывала по краям. Она подняла глаза и встретилась взглядом с Зоей. Та смотрела в упор, будто ждала, что Лида тоже начнёт возмущаться.
Но Лида улыбнулась. Чуть-чуть, одними губами. И снова взяла вилку.
После обеда все разбрелись по дому, как разбредаются после таких новостей: вроде вместе, но каждый сам с собой.
Зоя мыла посуду с таким лицом, будто посуда была лично виновата. Тарелки звенели о раковину. Валерий курил на крыльце, хотя бросил три года назад.
Костя стоял у окна в спальне на втором этаже. Лида вошла и закрыла за собой дверь.
— Ты чего молчала? — спросил он, не оборачиваясь.
— А что я должна была сказать?
— Не знаю. Зоя вон сейчас всю посуду переколотит.
— Зоя пусть колотит. Это её посуда.
Он повернулся. Лицо у него было растерянное, как у мальчика, которому не досталось подарка на Новый год.
— Лид, это же дом. Отцовский дом. Мы сюда каждое лето ездим. Дети тут выросли.
— Дети тут проводили каникулы. Это не одно и то же.
Костя потёр переносицу. Привычка, которая появлялась у него только в моменты, когда он не знал, злиться или соглашаться.
— Артём даже ремонт не потянет. У него зарплата тридцатка.
— Это проблемы Артёма.
— Это проблемы дома. Дом сгниёт за пять лет.
Лида села на кровать. Пружины скрипнули. Эта кровать скрипела ещё когда они приезжали сюда молодожёнами, и она стеснялась ночью пошевелиться.
— Кость, послушай меня. Твой отец принял решение. Он имеет право.
— Право он имеет. А справедливость?
Она не ответила. Справедливость была слово, от которого у неё давно чесались ладони.
Дом стоял на краю деревни Сосновка, в ста семидесяти километрах от Москвы. Бревенчатый, на высоком фундаменте, с верандой, которую Геннадий Павлович пристроил в девяносто втором. Крыша из металлочерепицы, та самая, которую Валерий латал.
Лида помнила этот дом другим. Когда они с Костей приехали сюда в первый раз, ей было двадцать три. Ноябрь, грязь по колено, из щелей в окнах дуло так, что занавески шевелились. Свекровь, Тамара Ильинична, была ещё жива тогда. Маленькая, сухая, с руками, которые пахли укропом и хозяйственным мылом. Она поставила перед Лидой тарелку щей и сказала:
— Ешь. Худая больно.
Лида ела. Щи были пересолены, но она съела всё до капли. И Тамара Ильинична кивнула, как будто Лида сдала экзамен.
С тех пор прошло тринадцать лет. Тамара Ильинична не дожила до этого обеда пять лет. И Лида иногда думала, что если бы она была здесь, вся эта история с домом пошла бы по-другому.
А может, и нет.
Вечером Зоя пришла к ним в комнату. Без стука, как к себе домой.
— Можно? — спросила она, уже стоя внутри.
Лида сидела на кровати, листала телефон. Костя ушёл к отцу, якобы помочь с генератором.
— Заходи.
Зоя села на стул у окна. Она была крупная женщина, широкая в плечах, с тяжёлыми руками, которые она всегда держала на коленях, когда нервничала. Сейчас держала.
— Ты что думаешь про это всё? — спросила она.
— Про дом?
— Про дом, про Артёма, про всё.
Лида отложила телефон.
— Я думаю, что Геннадий Павлович знает, что делает.
— Знает? Он отдаёт дом мальчишке, который тут был последний раз два года назад. На полдня. Приехал, борща поел и уехал.
Зоя говорила ровно, но пальцы на коленях побелели.
— А мы? Мы тут каждое лето. Валера забор перебирал, я огород держу. Помидоры мои, клубника моя, яблони я обрезала. Тринадцать лет, Лида.
— Я знаю.
— Тогда почему ты молчишь? Вы с Костей тоже тут не чужие. Если мы вместе скажем отцу…
— Что скажем?
— Что это несправедливо.
Снова это слово. Лида чуть прикусила нижнюю губу.
— Зой, ты мне скажи честно. Тебе дом нужен?
Зоя моргнула. Вопрос, видимо, был не тот, которого она ждала.
— Нам нужна справедливость.
— Это не ответ. Тебе нужен этот дом? Жить в нём, отапливать, ремонтировать, платить налог?
Зоя замолчала. За окном что-то зашуршало, может, кот пробежал по крыше сарая.
— Нам квартира в Одинцове. Мы тут летом…
— Вот. Летом. Два месяца.
Зоя выпрямилась.
— А Артём тут и летом не бывает. Какая разница?
— Разница большая. Но это не моё дело. И, Зой, не твоё тоже. Это дело Геннадия Павловича.
Зоя встала. Стул отъехал назад и ткнулся в подоконник.
— Ты странная, Лида. Всегда была странная.
Она вышла. Не хлопнула, просто притворила дверь так, чтобы было понятно: разговор окончен.
Лида лежала в темноте и слушала, как дом дышит. Старые дома дышат, особенно ночью: брёвна потрескивают, половицы постанывают, ветер гудит в печной трубе, хотя печь давно заменили котлом.
Костя вернулся поздно. Лёг рядом, пахло табаком и чем-то кислым, то ли яблоками из сада, то ли перегаром.
— Не спишь? — шёпотом.
— Не сплю.
— Я с отцом поговорил.
— И?
— Он сказал, что Артём один. Что нам с Валеркой есть куда пойти. А Артёму некуда.
Лида перевернулась на спину. Потолок в этой комнате был низкий, рукой дотянуться, если встать на цыпочки.
— Что ещё сказал?
— Что мать хотела бы так же.
Тишина. Где-то далеко лаяла собака, не деревенская, глуше, из-за леса.
— Лид.
— Что?
— Ты правда не расстроена?
Она подумала. Не о доме. О том, как двенадцать лет назад, когда родился Миша, их старший, они приехали сюда на крестины. Тамара Ильинична напекла пирогов, Геннадий Павлович срубил качели во дворе. Деревянные, из берёзы, они до сих пор стоят, только верёвки меняли.
Миша первый раз качнулся на них, когда ему было полтора. Визжал так, что соседский кот убежал через три участка.
— Нет, — сказала Лида. — Не расстроена.
— Почему?
Она повернулась к нему.
— Потому что это не наш дом, Кость. Никогда не был.
Утро пахло блинами и скандалом.
Зоя с Валерием сидели за столом напротив Геннадия Павловича. Артём курил на крыльце, и было видно через окно, как подрагивает его рука с сигаретой.
— Пап, мы хотим поговорить нормально, — начал Валерий.
Геннадий Павлович мазал блин маслом. Нож двигался ровно, от края к краю.
— Говори.
— Мы с Зоей считаем, что дом нужно делить. Или хотя бы обсудить.
— Обсуждать нечего.
— Пап.
— Я слышу. Обсуждать нечего.
Зоя подалась вперёд.
— Геннадий Павлович. Мы пятнадцать лет вкладывали. Деньгами, временем, руками. Крышу помните? Валера два лета перекладывал. Баню мы строили. Я огород…
— Огород твой, — сказал свёкор спокойно. — Огород забирай. Банка с рассадой, лопата, всё что на грядках. Твоё.
Зоя сжала губы. Лида видела, как у неё на шее проступила жилка, тонкая, пульсирующая.
— Это несерьёзно.
— Это очень серьёзно, Зоя. Дом мой. Я его ставил. Я решаю.
Валерий положил руку на стол, и Лида заметила, что костяшки у него белые.
— Мы к юристу пойдём.
— Иди.
Два слова. Геннадий Павлович откусил блин и жевал, глядя в окно. Во дворе Артём затушил сигарету и стоял, засунув руки в карманы.
Лида пила чай. Чай был из трав, Тамара Ильинична когда-то насушила столько мяты и чабреца, что до сих пор хватало. Каждое лето Лида находила в шкафу ещё один свёрток в газете, перевязанный бечёвкой. Пять лет как нет человека, а травы остались.
Она сделала глоток и поймала взгляд Артёма через стекло. Он смотрел на неё, и в его глазах было что-то, чего она раньше не замечала. Растерянность. Или виноватость. Или и то и другое.
После завтрака Лида вышла во двор. Сентябрь, но солнце грело ещё по-летнему. Яблони стояли тяжёлые, ветки гнулись до земли. Зоя права: за садом ухаживали она и Валерий. Каждую весну приезжали, белили стволы, обрезали сухое, брызгали от тли.
Лида дошла до качелей. Те самые, берёзовые. Верёвки новые, а перекладина всё та же, потемневшая, с трещиной посередине.
Артём подошёл сзади. Она услышала его по шагам: мягкие, как будто он боялся помешать.
— Лида.
— Да.
— Ты знала? Что он так решит?
— Нет.
— Но ты не удивилась.
— Не удивилась.
Он встал рядом, плечом к столбу качелей.
— Мне этот дом не нужен.
Лида посмотрела на него. Артём был худой, скуластый, с отцовскими бровями и материнским подбородком. Губы тонкие, руки узкие. Ему двадцать четыре, но выглядел он на двадцать. Или на сорок. Трудно сказать.
— Тогда зачем ты молчишь? Скажи ему.
— Я не могу.
— Почему?
— Потому что он обидится. Он же мне дарит. Не квартиру, не деньги. Дом. Всю жизнь свою дарит.
Лида взялась за верёвку качелей. Та была шершавая, новая, пахла пенькой.
— Артём, а чего ты хочешь?
Он молчал долго. Где-то каркала ворона, и звук разносился по всей деревне, до самого леса.
— Я хочу, чтобы отец был жив подольше. И чтобы перестал думать, что я пропаду без него.
— А ты пропадёшь?
— Нет. Я работаю. Комнату снимаю. Нормально.
— Тогда скажи ему это.
— Ты не понимаешь. Он так любовь показывает. Через вещи. Через дом. Мать так же делала: через пироги, через варенье. Она каждому из нас по банке подписывала. На крышке фломастером.
Лида убрала руку с верёвки. Фломастером на крышке. Она помнила. «Косте», «Валере», «Тёмочке». Буквы круглые, детские.
— Помню, — сказала она тихо.
— Вот. И мне теперь сказать: «Пап, не надо»? Это всё равно что банку с вареньем об пол.
Днём приехала Рита, сестра Геннадия Павловича. Семьдесят один год, маленькая, в вязаной кофте цвета пыльной розы, с палкой, на которую она опиралась больше для солидности, чем по необходимости.
— Ну, — сказала она с порога, оглядев всех так, будто пришла с инспекцией. — Кто тут умирает?
— Никто, — ответил Геннадий Павлович.
— А по лицам не скажешь.
Рита села за стол, сняла кофту, повесила на спинку стула. Под кофтой была ещё одна кофта. Лида налила ей чай.
— Спасибо, деточка. Хоть одна нормальная.
Зоя фыркнула от плиты, но ничего не сказала.
— Генка, — Рита посмотрела на брата. — Мне Валерка позвонил. Сказал, ты дом Тёме отписываешь.
— Не отписываю. Оформлю дарственную.
— Это одно и то же.
— Нет. Дарственную нельзя отменить.
Валерий, стоявший у дверного косяка, дёрнулся. Лида видела, как он открыл рот и закрыл. Зоя рядом с ним скрестила руки.
— Гена, — Рита отпила чай и поморщилась, то ли горячий, то ли горький. — Ты помнишь, как наш отец дом делил?
— Помню.
— Он тоже решил по-своему. Тебе дом, мне квартиру. Квартиру однушку в Калинине. И я тридцать лет на тебя злилась.
— Ты и сейчас злишься.
— Нет. Сейчас мне семьдесят один. У меня давление и кот. Мне не до злости.
Геннадий Павлович усмехнулся. Первый раз за два дня Лида увидела на его лице что-то похожее на тепло.
— Рит, я не прошу совета.
— Я не даю. Я рассказываю. Отец тогда считал, что тебе нужнее. Семья, дети, работа в совхозе. А я одна, мне и комнаты хватит. Он не спросил, хватит ли.
Тишина. Часы на стене тикали, старые, ходики с кукушкой, которая давно не куковала.
— Тома, твоя жена, мне потом говорила: Гена знает, что отец был неправ. Но не скажет, потому что ему так удобнее.
Геннадий Павлович поставил кружку. Не резко, но с нажимом. Кружка была толстая, керамическая, с нарисованным петухом, и звук получился глухой.
— Тома много чего говорила.
— Тома была умная женщина. Умнее нас обоих.
Лида вышла в сад. Ей нужно было подышать. Не потому что было душно, а потому что в этом доме стены помнили слишком много, и иногда это давило.
Она дошла до забора, того самого, который Валерий перебирал. Штакетины ровные, покрашенные зелёным. Краска уже начала шелушиться снизу, там, где зимой стоит снег.
За забором тянулось поле, потом лес. Небо было высокое, бледное, сентябрьское. Пахло прелой листвой и чуть-чуть дымом: кто-то жёг ботву через два участка.
Лида стояла и думала о том, что знала уже давно, но никому не говорила.
Полгода назад, в марте, Геннадий Павлович позвонил ей. Не Косте, не Валерию. Ей. Позвонил в обеденный перерыв, когда она сидела в машине у работы и ела бутерброд с сыром.
— Лида, мне нужен совет.
— Слушаю, Геннадий Павлович.
— Я хочу дом передать. При жизни. Чтобы потом не грызлись.
— И кому?
— Тёме.
Она тогда перестала жевать. Сыр был твёрдый, и кусок стоял поперёк горла.
— Почему Артёму?
— Потому что он пропадёт, Лида. Валерка крепкий, Костя с тобой, у него опора. А Тёма один. Совсем один. Как Ритка когда-то.
— Вы же слышали, что Рита рассказывала про вашего отца.
— Слышал. Но отец ошибся не в том, что отдал мне. Ошибся, что не объяснил Ритке зачем.
Лида молчала. За окном машины шёл мелкий дождь, и дворники ещё не просохли от утреннего.
— Лид, я тебя прошу. Когда я скажу, не лезь в драку. Костя послушает тебя. А Валерке всё равно никто не указ, пусть бесится.
— Вы просите меня промолчать.
— Я прошу тебя не ломать то, что я строю.
Она доела бутерброд. Запила водой из бутылки.
— Хорошо.
— Спасибо, дочка.
Он никогда раньше не называл её дочкой. И после тоже.
Вот почему она улыбнулась. Не потому что ей было всё равно. И не потому что она была согласна. А потому что обещала. Потому что старик, который сорок лет строил этот дом, попросил её об одном, и она сказала «хорошо».
Костя этого не знал. Зоя тем более. Артём, кажется, догадывался, что отец с кем-то советовался, но не спрашивал.
А Лида стояла у забора и думала: справедливость. Все говорят про справедливость, как будто она одинаковая для всех. Но Валерий вкладывал руками, Зоя вкладывала временем, Костя вкладывал присутствием, а Артём не вкладывал ничего, потому что его не звали. Или звали, но не так, как надо было звать.
Она помнила, как пять лет назад, когда Тамара Ильинична лежала в больнице, Артём приехал. Один, без машины, на электричке и автобусе. Четыре часа в одну сторону. Принёс апельсины, которые она уже не могла есть, и просидел рядом весь день. Молча.
Валерий тоже приезжал, с Зоей, на машине, привозили передачи, разговаривали с врачами. Костя звонил, переводил деньги.
Но Артём сидел. Просто сидел рядом, держал её за руку и молчал. И когда Лида заглянула в палату, Тамара Ильинична спала, а он считал плитки на потолке. Она спросила:
— Ты в порядке?
— Двести восемнадцать, — сказал он.
— Что?
— Плиток. Двести восемнадцать.
И она поняла, что он здесь уже очень давно.
К вечеру страсти улеглись. Валерий пил чай с Ритой и уже не говорил про юриста. Зоя сидела на веранде и смотрела в сад, который считала своим, и, наверное, была в чём-то права.
Геннадий Павлович ушёл в мастерскую. У него была привычка: когда всё шло не так, он что-то строгал. Табуретки, разделочные доски, ложки. Бессмысленные предметы, которых в доме было больше, чем нужно.
Лида нашла его там. Пахло стружкой и маслом. На верстаке лежала доска, едва начатая, с разметкой карандашом.
— Геннадий Павлович.
— А.
— Рита правильно сказала.
— Про что?
— Про то, что объяснять нужно. Не решение, а причину.
Он не поднял головы. Рубанок шёл по дереву ровно, с тихим шелестом.
— Я объяснил. Артёму некуда.
— Этого мало. Валерий чувствует, что его труд обесценили. Зоя чувствует, что её выбросили. Костя чувствует, что он где-то в середине и непонятно где.
Геннадий Павлович остановился. Положил рубанок.
— А ты? Ты что чувствуешь?
— Я чувствую, что вы правы. Но делаете это жёстко.
— Я всю жизнь делаю жёстко. Тома говорила, что у меня вместо сердца строительный уровень. Ровно, точно и холодно.
Лида улыбнулась. На этот раз по-настоящему.
— Тамара Ильинична вас любила.
— Любила. И злилась. Одно другому не мешало.
Он поднял доску, повертел, положил обратно.
— Лид. Я тебе скажу то, что Тома мне сказала перед… перед больницей. Она сказала: Гена, не дели дом поровну. Поровну, это война. Отдай тому, кому нужнее. И прими на себя злость.
— И вы решили, что Артёму нужнее.
— Я решил, что Артём без дома пропадёт. Не физически. Внутри. Ему не на что опереться. А этим двоим есть.
— Костя тоже переживает.
— Костя с тобой. Ему хватит.
Он сказал это просто. Без комплимента, без тепла, как факт. Как про стену, которая держит крышу.
Лида вышла из мастерской и постояла у двери. Стружка прилипла к подошве. Она наклонилась, сняла её, покрутила в пальцах. Тонкая, закрученная спиралью, пахнет сосной.
Ночью Костя не спал. Ворочался, вздыхал, два раза вставал пить воду.
— Кость.
— Что?
— Перестань.
— Я не могу.
— Можешь.
Он сел на кровати. В темноте она видела только силуэт: широкие плечи, лохматая голова.
— Мне обидно, Лид. Я понимаю, что это его право, что дом его, что мы тут гости. Но всё равно обидно. Как в детстве, когда Тёмке купили велосипед, а мне сказали: ты старше, тебе не надо.
— Тебе сколько тогда было?
— Двенадцать.
— А сейчас тебе тридцать шесть.
— И что?
— И ничего. Просто двенадцать и тридцать шесть, это разные истории.
Он лёг обратно. Помолчал.
— Ты что-то знаешь, чего я не знаю.
— С чего ты взял?
— Ты слишком спокойная. Для тебя это ненормально.
Лида закрыла глаза. Потолок давил, низкий, деревянный, с запахом лака, который выветрился, но остался в памяти.
— Я просто приняла, Кость. Принять, это не согласиться. Это перестать тратить силы на то, что не изменишь.
— Красиво говоришь.
— Некрасиво. Честно.
Он повернулся к ней, и она почувствовала его дыхание на своей щеке. Тёплое, частое.
— Мы правда больше не будем сюда ездить?
— Будем. Если Артём позовёт.
— А если не позовёт?
— Тогда мы купим свою дачу. Маленькую. С забором, который ты сам покрасишь.
— Я не умею красить заборы.
— Научишься.
Он хмыкнул. Не рассмеялся, но что-то внутри него чуть сдвинулось. Лида почувствовала это по тому, как расслабились его плечи.
Утром Артём собрал вещи и ждал на крыльце. Рюкзак потрёпанный, с нашивкой какой-то группы, которую Лида не знала.
— Уезжаешь? — спросила она, выходя с кружкой в руке.
— Автобус в одиннадцать сорок.
— До станции подвезти?
— Не надо. Пройдусь.
Он помолчал. Потом достал из кармана сложенный лист.
— Это что?
— Написал отцу. Что не могу принять дом.
— Артём.
— Я знаю, что ты скажешь. Но я не могу. Это не моё. Я не строил, не ремонтировал, не жил тут. Это его жизнь, не моя.
Лида поставила кружку на перила. Кружка была та самая, с петухом.
— Ты ему отдал?
— Нет ещё. Хотел тебя спросить.
— Меня?
— Ты единственная, кто тут не орёт, не обижается и не делает вид, что всё нормально. Значит, ты что-то понимаешь.
Лида взяла письмо. Развернула. Почерк корявый, буквы прыгают, как у ребёнка. Три строчки. «Пап, спасибо. Но дом должен быть у того, кто его любит. Я тебя люблю. Но дом не люблю. Прости.»
Она сложила лист обратно.
— Не отдавай.
— Почему?
— Потому что он не про дом тебе даёт. Он даёт тебе место. Чтобы тебе было куда вернуться.
— Мне есть куда. Комната в Твери.
— Комната, это не место. Место, это где тебя ждут.
Артём забрал письмо. Сунул в карман. Посмотрел на дом, на крышу, на веранду, на яблони.
— Он ведь не вечный.
— Дом?
— Отец.
Лида не ответила. Она и так знала.
Автобус ушёл в одиннадцать сорок. Артём уехал, так и не отдав письмо.
Валерий с Зоей уезжали после обеда. Зоя собрала банки с вареньем, огурцы, помидоры. Загрузила в машину молча. Валерий пожал отцу руку, сухо, коротко, и сел за руль.
— Зой, — позвала Лида, когда та уже открыла дверцу.
Зоя обернулась. Лицо усталое, не злое.
— Что?
— Огород твой. Он так и сказал. Значит, весной приедешь.
— Мне его огород… — она не договорила. Махнула рукой и села в машину.
Но Лида видела. Уголок рта дрогнул. Зоя приедет.
Они с Костей уезжали последними. Лида складывала вещи, когда Геннадий Павлович зашёл в комнату. Без стука, как Зоя. В этом доме все ходили без стука.
— Лид.
— Да?
— Спасибо.
Он стоял в дверном проёме, большой, грузный, в той же клетчатой рубашке, только расстёгнутой на одну пуговицу. Руки по швам, как солдат.
— Не за что, Геннадий Павлович.
— Есть за что. Ты одна из всех не стала со мной воевать.
— Я обещала.
— Ты и без обещания бы не стала.
Она застегнула сумку. Молния заела, и пришлось дёрнуть дважды.
— Тёма письмо написал, — сказала она. — Хочет отказаться.
Геннадий Павлович не удивился. Только кивнул.
— Знаю. Я его знаю.
— И что будете делать?
— Ждать. Пока он поймёт, что место нужно не тогда, когда хочется, а когда больше некуда.
Лида подняла сумку. Тяжёлая, и дело не в вещах.
— А если не поймёт?
— Поймёт. Он мой сын.
Он отошёл от двери, пропуская её. И когда она проходила мимо, положил руку ей на плечо. На секунду. Ладонь была тяжёлая, шершавая, горячая.
В машине Костя молчал первые двадцать минут. Потом включил радио, выключил, включил снова.
— Лид.
— М?
— Ты с отцом разговаривала?
— Когда?
— Не сегодня. Раньше. До этого обеда.
Она смотрела в окно. Поля, лес, поворот на трассу. Деревня Сосновка осталась позади, маленькая, с церковью без купола и водонапорной башней, которая не работает с девяносто восьмого.
— Да.
— И ты знала, что он скажет.
— Да.
Костя сжал руль. Костяшки побелели, как у Валерия за столом.
— Почему не сказала мне?
— Он попросил.
— Он попросил. А я муж.
— Поэтому..
Костя притормозил на перекрёстке. Ехали медленно, за фурой, и дорога пахла соляркой через приоткрытое окно.
— Это как? По этой причине.?
— Потому что ты бы полез к нему. Стал бы спорить, доказывать, обижаться. Как Валерий. И он бы упёрся ещё сильнее. А так ты пережил это сам. И через два дня ты уже не злишься.
— Я злюсь.
— Нет. Ты расстроен. Это другое.
Он обогнал фуру на прямом участке и какое-то время молчал.
— Лид. Мне не нравится, что ты решаешь за меня, когда мне знать, а когда нет.
— Я не решала за тебя. Я выполнила просьбу твоего отца.
— Это одно и то же.
— Нет, Кость. Совсем не одно.
Он посмотрел на неё быстро, на секунду оторвав глаза от дороги. И она увидела, что он не злится. Он пытается понять. Это было написано у него на лице так же ясно, как разметка на трассе.
Домой приехали к вечеру. Дети были у бабушки, у Лидиной матери, и квартира встретила их тишиной. Не деревенской, живой, а городской, пустой.
Лида поставила сумку в коридоре. Разулась. Прошла на кухню.
На столе стояла чашка, которую она не убрала перед отъездом. В ней остаток кофе, подсохший, с белёсым кольцом по краю.
Она вымыла чашку. Поставила в шкаф.
Костя зашёл следом, прислонился к дверному косяку.
— Мы когда-нибудь купим свою дачу? — спросил он.
— Когда-нибудь.
— Маленькую?
— Маленькую.
— С забором?
— С забором.
Он улыбнулся. Первый раз за три дня.
— Я не умею красить заборы.
— Я тебе покажу.
Он подошёл, обнял её сзади, уткнулся носом в макушку. Она стояла, держась за край раковины, и смотрела в окно. За окном темнело, зажигались фонари, и город гудел ровно и привычно.
Где-то в ста семидесяти километрах отсюда Геннадий Павлович, наверное, строгал очередную доску. Артём ехал в электричке и мял в кармане нерозданное письмо. Зоя ставила банки на полку и считала, сколько грядок засадить весной. Валерий курил, хотя бросил.
А Лида стояла на своей кухне, в своей квартире, в своей жизни, и знала одно: дом, это не стены и не участок. Дом, это когда тебя обнимают сзади и дышат в макушку, и ты не хочешь никуда уходить.
Чашка в шкафу. Чистая.
Сын привёл невестку, и та с порога спросила: «А когда вы съедете?»